– Ну, пробуйте. Задайте наводящий вопрос, – молол я дальше, – а потом пытайтесь объект локализовать.
Гримаса ненависти искривила губы учителя.
– Это – черное? – спросил он.
Стиляга фыркнул и в пароксизме смеха высоко задрал свои паучьи ноги, чуть ли не к носу учителя.
– Это уже довольно конкретизированная посылка, – приветливо продолжал я свою болтовню. – Но она ничего не дает вам для локализации. Локализовать, локализовать, господин учитель!
– Это… вагон? – совершенно по-дурацки спросил учитель.
– Ох, нет, – приподнял я брови. – Вы снова ничего не локализовали.
Стиляга захохотал.
– Черт побери, так спросите же, где это!
Учитель смерил его взглядом.
– Я уже спрашивал.
– Да, спрашивали, но по-дурацки, – сказал стиляга. – Нельзя спрашивать: «Где это?» – Он довольно успешно спародировал глуповатую мелодику вопросов учителя. – Надо задавать вопрос: «это здесь?» или: «это находится…» – Он с трудом подыскивал что-нибудь остроумное, но в голову ему не пришло ничего лучшего, чем выражение, в котором для людей его типа, да и не только его, сконцентрирован весь юмор мира: «Это находится – в заднице, может быть, а?»
– Господин П.! – захихикала жена директора магазина готового платья.
– Я не играю больше, – сказал учитель. – Если люди не умеют себя вести, я не играю, – добавил он с учительской целомудренностью. Но все же игра продолжилась. Его вынудили, и тянулось это с ним до самых Пардубиц, где он и директор магазина с супругой выходили. Это была самая лучшая забава, которую когда-либо эта светская игра давала и мне, и стиляге, и жене техника, ибо здесь она была не забавой даже, а Божьей мельницей, которая растерла учителя жерновами. Медленно, длинным рядом нелепых вопросов, потерявших в конце концов даже тень какой-либо системы, учитель привел себя в умственное состояние, которое боксеры называют «грогги». Вопросами типа «это воняет?» он открыл обильные источники сарказма в душе стиляги, чьи цветастые носки каждый раз взлетали фейерверком к потолку. Вопрос же «является ли это вообще чем-то?» заставил меня задуматься, ибо, когда он прозвучал, я действительно не знал, чем он являлся, этот учитель, всю жизнь провозглашавший какую-то мораль, но сам не опирающийся ни на какие законы, ни на Христовы, ни на Марксовы, и живущий без морали, даже без морали человеческого животного, существующего по извечному закону стада: чего не хочешь, чтоб иные делали тебе, не делай им; живущий без смысла, без содержания, ходячая система кишок и рефлексов, еще более убогий, чем маленький шелковистый суслик, запертый в клетке, который своими розовыми коготками тщетно пытается прорыть в жестяном полу дорогу наружу, к сладкой, единственно ценной свободе. Это же существо не требует свободы, которая является, без сомнения, величайшим смыслом нашей жизни, но которой нельзя достичь ни в чем другом, кроме как в мудрости, лишь познав нашу нужность, – хотя он часто орудовал словом «свобода» на собраниях избирателей; свободы, необходимой для того, чтобы мы не сошли с ума, если мы люди, – он же человеком не был. Конечно, не был он и сверхчеловеком, мне всегда казалось, что он – «недочеловек». Они среди нас всегда, во все дни мира, как Христовы убогие, только эти не бывают убогими, не бывают бедными. Недочеловеки. Эти низкие или высокие, коренастые или худые млекопитающие, не знающие любви, верности, порядочности, «альтер эго», всех этих добродетелей и необходимых качеств человека, которыми единственно поддерживается существование рода животных и людей (сознательно – людей, бессознательно – животных: кроликов, белых мышей, барсуков, – они ведь никогда в своей короткой жизни, в естественном состоянии духа, не душат друг друга); которые с абсолютной несомненностью, без внутренних противоречий утверждают в жизни абсолютный приоритет своего брюха, своего воображаемого (но для них несомненного) права; провозглашая собственную непогрешимость, они трубят о своей глупости, всегда готовые судить других, ни на мгновение не забывая о собственном несомненном совершенстве, ни на мгновение не задумываясь над смыслом своего существования, высмеивая христианство и мораль как пережиток, но в глубине души ненавидя коммунизм, который отнимает у них свободу быть паразитом; однако и в коммунизме некоторые приживутся, ибо и при нем удастся быть паразитами; и никогда не придет им в голову, что они – ограниченная собственной шкурой и костями смердящая пустота; после себя они оставляют следы мелких и крупных обид, уничтоженных и разрушенных жизней, испорченной работы, невыполненных задач, отвратительных разводов, преступлений, тупого и грязного цинизма. Те, ради кого должен существовать ад и вечная кара, по крайней мере – кара человеческой памяти, если все на свете не является лишь гигантской несправедливостью, ибо, наверное, даже все будущее рая на земле не сможет возместить океаны страданий, которые в мире за те восемь или девять тысяч лет его существования вызвал, совсем незаметно, этот недочеловек, всегда умея приспособиться и никогда не страдая, пока страдали другие, потому что он всегда готовно провозглашал Истину – а истина ему всегда была безразлична; вызвал в сердцах обманутых друзей, жестоко избитых женщин, оставленных любовниц, затираненных детей, уничтоженных соперников, стоявщих на его пути, в жертвах своей злой ненависти, которая, по-видимому, даже не требовала оснований, а только крови, только мести, жестокой и прямой или же облеченной в легальный вердикт легального общества. Ох, он с нами до сих пор, несомненнее, чем Христовы убогие, – как злой упрек нашим красивым словам и насмешка над красивыми словами, как предостережение нашей самонадеянности, как предупреждение нашему спокойному самодовольству, – недочеловек, наш враг, разрушитель, вредитель, недочеловек, убийца.
Наконец за учителя взялся фабричный мастер и простым разумом, терпеливой простотой своей привел его к унизительной цели – к пониманию того, что предметом его поисков был он сам, что он сам был глупым ответом на всю эту путаницу глупых вопросов, которые задавал и которые стали глубочайшим унижением его жизни – если это можно назвать жизнью. В Пардубицах он вышел, даже не попрощавшись со мною.
Такова была эта месть. Но когда я потом приехал в Прагу и пробирался в давке вокзальной толпы подземным переходом к выходу, где мелькали гроздья девичьих лиц – лиц большого города, розовых от пудры, утонченных, очаровательных пражских лиц, и когда потом меня приняли в свои красочные и темные берега шумные улицы, украшенные яркими колоколами летних платьев и сдавленные грохотом ежедневных неприятностей; когда я снова сошелся тайно с Маргиткой в укромной кабинке «У Мышака», с Маргиткой, евшей карамелевый крем, сидя за столиком в своем бело-голубом полосатом платье, с устремленными на меня нежными, влюбленными глазами; когда я вновь окунулся в эту большую игру мелких жестокостей, ошибок, измен, лжи и притворства, за которой скрывалась тоска по утраченному раю, по иному, совершенному человеку, который, наверное, когда-то жил и который, наверное, вновь однажды появится, но сейчас только рождается тяжелым и громадным кесаревым сечением социализма (и, быть может, уже ползает в пеленках в округе того фабричного мастера, – но не знаю, не знаю, не могу сказать), – Эмёке вновь стала лишь сном, лишь легендой, которой, наверное, никогда и не было; отдаленным отголоском чужой судьбы, в реальность которой я почти перестал верить. Я не написал ей, не послал книгу, которую хотел послать (философию, краткий популярный очерк, курс мышления от Сократа до Энгельса), и в Кошице не поехал.
И со временем, очень скоро, овладело мной равнодушие к той легенде, то равнодушие, что позволяет нам жить в мире, где ежедневно умирают существа нашей собственной крови, от туберкулеза и рака, в тюрьмах и концентрационных лагерях, в далеких тропиках, в жестоких войнах помешавшегося от крови мира, в безумии обманутой любви, под бременем смешных, ничтожных страстей; то равнодушие, которое нам мать, спасение наше, проклятие и гибель.
Так возникает случай, легенда, и никто о ней не расскажет. А ведь живет где-то человек, дни его жарки и бесполезны, и человек стареет, всеми оставленный, потом умирает. Остается лишь плита, имя. А может – ни плиты, ни имени. Этот случай, эту легенду носит в голове еще несколько лет кто-то другой, а потом тоже умирает. Остальные люди и не знают ничего, как никогда, никогда, никогда ничего не знали. Имя исчезает. И случай, и легенда исчезают. И от человека нет уже ни имени, ни воспоминаний, ни пустоты. Ничего.
Но, может быть, где-нибудь остается хотя бы оттиск, хотя бы след слезы, той красоты, того очарования, того человека, того сна, той мечты, той легенды, Эмёке.
Не знаю, не знаю, не знаю.
Прага, весна 1958 г.
Послесловие