Увидев расстригу, Отто притормозил, но ни в машину его не пригласил, ни сам не вышел, а лишь нажал на кнопочку, опускающую стекло: не столько, видно, по хамству, сколько стесненный присутствием супруги.
— Guten Tag, — склонился Сергей в полупоклоне, смиряя гордость, которая лезла изо всех его щелей.
— Фот, сначит, кута фас санесло, — на приветствие легким только кивком ответив, сказал Отто неодобрительно. — Ну та, естественно.
— Говорите, пожалуйста, по-немецки, — обратилась к Отто навострившая уши дама. — Это неприлично.
Отто не без раздражения проглотил замечание.
— Почему ж это, интересно, естественно? — по-немецки вопросил оскорбленный Сергей, потому именно по-немецки, что на раз усек ситуацию и готов был извлечь из нее всю возможную выгоду. — Просто мама, когда отговаривала ехать в миссию, в Иерусалим, сказала, что у вас всегда найдется для меня место в гамбургском офисе.
Почувствовав, что по поводу «мамы» предстоит непростое объяснение с супругою, Отто чуть скривился.
— Ваша мама, должно быть, не слишком хорошо разбирается в бизнесе. Хотя… Вы на компьютере работать можете?
Сергей отрицающе промолчал.
— Электронные таблицы знаете? Автомобиль видите? Я, конечно, мог бы дать вам немного денег, но вы, помнится, как-то заявили, что от меня не возьмете никогда и ничего. Вы переменили позицию?
Сергей продолжил молчать.
— Впрочем, мне много дешевле выйдет содержать вас в России. Если вы отказались от гордых ваших принципов, я готов купить вам билет до Санкт-Петербурга.
Сергей потупился и выдавил.
— Меня там могут убить.
— Ну, знаете, — сказал Отто. — Вы уж слишком многого требуете от жизни. — И то ли со странным юмором, то ли с угрозою скрытой добавил. — А убить вполне могут и здесь. Извините, — и, нажав опускную кнопочку, отгородился от Сергея стеклом, тронул машину, уронил эдак впроброс, независимо, адресуясь к супруге. — Сын моей уборщицы. Из петербургского отделения…
Глухой торцовой стеной огромного мрачного дома на задах мясного рынка неизвестный художник воспользовался, чтобы проиллюстрировать «Апокалипсис», а представитель экологической службы — чтобы пометить дом черно-желтым, на шесть секторов разделенным кружком: знаком радиационной опасности. Нинка с Сергеем снимали крохотную квартирку первого, глубоко вросшего в землю этажа.
Сергей был сильно пьян:
— А я сказал — на колени! — и ладонями, взятыми в замок, давил Нинке наголову, понуждая опуститься. — Перед шоферюгой могла, а передо мной — гордость не позволяет?!
— Я же тебя спасала, Сереженька. Ты разве забыл?
Сказала-то Нинка кротко, а оттолкнула Сергея сильно, а потом еще и больно отхлестала по щекам.
Он заплакал, пополз, обнимая ей ноги:
— Помоги! Этот шофер — он все время перед глазами. И все твои остальные… шоферы. Я люблю тебя и от этого с ума сойду.
— А я, когда ты пьян, — возразила Нинка, усевшись, поджав ноги, на тахту, зябко охватив плечи руками: так сидела она, ожидая электричку, перед первой с Сергеем встречею, — я не люблю тебя совсем.
— Я больше не буду, — подполз Сергей и уткнул ей в колени повинную голову. — Я обещаю… я больше не буду… — и всхлипывал.
— Ладно, — помолчав, закрыла Нинка тему и погладила отросшие волосы Сергея, вспоминая, быть может, как перебирала их в той ночной подмосковной-московской поездке. — Поспи…
Потом и впрямь опустилась на колени, стащила с него башмаки, помогла взобраться на ложе.
— Ты не сердишься, правда? — пробормотал Сергей в полусне. — Это ведь от любви…
Нинка пошла на кухню. Из дальнего угла выдвижного ящика извлекла не толстую пачку несвежих бумажек, пересчитала: марок триста, четыреста: все, что у них осталось. Отложив несколько банкнот и спрятав в прежнем месте, бросила остальное в сумочку и, убедившись, что Сергей спит, вышла из дому.
Риппер-бан оказалась очень широкой, очень разноцветной и густонаселенной, но почему-то при этом скучной, унылой улицей. Напустив на себя все возможное высокомерие, чтоб не дай Бог чего не подумали, Нинка медленно шла, глядя по сторонам. За исключением переминающихся с ноги на ногу глубоко внизу, у въезда в подземный какой-то гараж, троих загорелых девиц на высоких каблуках и в отражающих пронзительную голубизну ультрафиолетовой подсветки белых лифчиках и трусиках, проституток в классическом понимании слова не было: секс-шопы, эротические видеосалоны, сексуальные шоу с назойливыми зазывалами у входа…
Пройдя до конца, Нинка перебралась на другую сторону, но там и шоу с шопами не оказалось: ночные магазины газового оружия, ножичков разных, недорогих часов, неизбежные турки у прилавков… Впору было возвращаться домой: не спрашивать же у прохожих, — но тут веселая подвыпившая матросская компания свернула в переулок, Нинка вмиг поняла зачем и свернула тоже.
Девицы стояли гроздьями прямо на углу, в двух шагах от полицейского управления, и странно похожи были одна на другую: не одеждою только, но, казалось, и лицами. Нинка цепко глянула и пошла дальше.
На зеленом дощатом заборе, оставляющем по бокам два узких прохода, висела табличка: «Детям и женщинам вход воспрещен» — Нинка тут же поняла, что сюда-то ей и надо, и нырнула в левый проходец.
Переулочек состоял из очень чистеньких, невысоких, один к одному домов, в зеркальных витринах которых, тем же ультрафиолетом зазывно подсвеченные, восседали полураздетые дамы: кто просто так, кто — поглаживая собачку, кто даже книжку читая.
Одна витрина заняла Нинку особенно, и она приостановилась: за стеклом, выгодно и таинственно освещенная бра, сидела совсем юная печальная гимназисточка в глухом, под горло застегнутом сером платьице. Тут Нинку и тронул за плечо средних лет толстяк навеселе:
— Развлечемся? Ты — почем?
Нинка брезгливо сбросила руку, сказала яростно, по-русски:
— П-пошел ты куда подальше! Я туристка!
— О! Туристка! — выхватил толстяк понятное словцо. — Америка? Париж?
— Россия! — выдала Нинка.
— О! Россия! — очень почему-то обрадовался толстяк. — Если Россия — пятьсот марок! — и показал для ясности растопыренную пятерню.
— Ф-фавён! — шлепнула Нинка толстяка по роже, впрочем — легонько шлепнула, беззлобно. — Я же сказала: ту-рист-ка!
— Извини, — миролюбиво ответил он. — Я чего-то не понял. Я думал, что пятьсот марок — хорошие деньги и для туристки, — и пофланировал дальше.
— Эй, подруга! — окликнула Нинку на чистом русском, приоткрыв витрину напротив, немолодая, сильно потасканная женщина, в прошлом без сомнения — статная красавица. — Плакат видела? Frau und Kinder — verboten! Очень можно схлопотать. А вообще, — улыбнулась, — давненько я землячек не встречала. Заваливай — выпьем…
Нинка улыбнулась в ответ и двинула за землячкою в недра крохотной ее квартирки.
Стоял серенький день. Народу на улице было средне. Нинка сидела у окна и меланхолично глядела на улицу. Сергей валялся на тахте с книгою Достоевского. На комнатке лежала печать начинающегося запустения, тоски. Ни-ще-ты.
— Может, вернешься в Россию? — предложила вдруг Нинка.
Сергей отбросил книгу:
— Ненавидишь меня?
Хотя Нинка довольно долго отрицательно мотала головою, глаза ее были пусты.
Мимо окна, среди прохожих, мелькнула стайка монахинь.
Нинка слегка оживилась:
— Где ряса?
— На дне, в сумке. А зачем тебе?
— Платье сошью, — и Нинка полезла под тахту.
— Ну куда ты хочешь, чтоб я пошел работать?! Куда?! — взорвался вдруг, заорал, вскочил Сергей. — Я уже все тут оббегал! Ты ж запрещаешь обращаться к Отто!
Нинка обернулась:
— Бесполезно. Я у него уже была…
— Была? В каком это смысле?! — в голосе Сергея зазвучала угроза.
— Надоел ты мне страшно! — вздохнула Нинка и встряхнула рясу. — В каком хочешь — в таком и понимай…
Было скорее под утро, чем заполночь. Нинка выскользнула из такси, осторожно, беззвучно прикрыв дверцу, достала из сумочки ключ, вошла в комнату; разделась, нырнула под одеяло тихо, не зажигая света, но Сергей не спал: лежал недвижно, глядел в потолок и слезы текли по его лицу, заросшему щетиной.
— Ну что ты, дурачок! Что ты, глупенький! — принялась целовать Нинка сожителя, гладить, а он не реагировал и продолжал плакать. — Ну перестань! Я же тебя люблю. И все обязательно наладится.
— Я не верю тебе, — произнес он, наконец, и отстранился. — Никакая ты не ночная сиделка. Ты ходишь… ты ходишь на Риппер-бан!
— Господи, идиот какой! С чего ты взял-то?! — и Нинка впилась губами в губы идиота, обволокла его тело самыми нежными, самыми нестерпимыми ласками.
Сергей сдался, пошел за нею, и они любили друг друга так же почти, как в залитом африканским солнцем иерусалимском номере, разве что чувствовался в немом неистовстве горький привкус прощания.