же быть так!
— Всё может быть. Но не всегда бывает.
— Угу. Сама-то поняла?
— Не знаю.
— Тяжелый случай, — бормотнула Лера. — Рюмочку налить? Ты выпей, выпей, может, поумнеешь.
— Да я уже пыталась. Не берет.
— Н-да, это клиника.
— Иди ты…
— Не пойду. Ну, разве за добавкой.
— В холодильнике. И не страшно тебе водку пить с убивицей, а, мать?
Без малого сестренка оскорбилась:
— Иди ты!
— Не пойду. Помянем Нарчакову.
— Вот ведь — бабушка… Как надо говорить-то?
— Царство ей Небесное.
— Да, короче, со святыми упокой. Как думаешь, старушка заслужила?
— Не нам с тобой судить.
— И то. Не чокаясь…
— Аминь.
Мы чинно выпили.
Смешная штука — жизнь.
Иногда так вовсе обхохочешься.
— Однако, да: такие вот дела… — задумчиво произнесла сестренка. — Экий же выходит карамболь!
— Карамба — что?
— Что слышала. Ты дурочку не строй — это я у нас блондинка.
— Полная?
— Что?
— Полная блондинка?
— Ну… да.
— Ах, да.
Младшенькая хлопнула глазами:
— Но вообще я девочка хорошая. Несколько поверхностная только… — Характеристика Елизаветы Федоровны сестренку явно зацепила. — Я, кстати, до сих пор не поняла, откуда взялись эти, с автоматами?
— Я тоже.
— Тоже — что?
— Не поняла. Не знаю я, откуда они взялись. Будет случай, у Тесалова спрошу.
— Он тебе кто?
— Так. Просто человек.
— Ну, Янка, не темни!
— Ну, вроде как любовник.
Лера фыркнула:
— Понятно. Вроде как. Хрен тертый из Конторы, замечательно… Умеешь же ты связи заводить!
Н-да.
— Кто бы говорил. — Я спохватилась: — Извини, сестренка.
Сестренка отмахнулась с деланой беспечностью:
— Ты о Басмаеве? Промашка получилась. Хотя в постели он был, в общем-то, неплох. Прижимистым был, правда…
— Всё, проехали.
Сестра кивнула:
— Да. О мертвых — ничего… Но как ты их, а!
— Так уж получилось.
— Хотела бы я так уметь!
— Не надо. Ни к чему. Проехали, а, мать?
— Как скажешь, старшая.
— А так я и скажу.
— По водке?
— Надо бы.
Пилось, впрочем, впустую.
Обсуждать (а паче — заново переживать) перипетии минувших сумасшедших суток мне тупо не хотелось. Нарчакова бы меня, сдается, поняла. Сил не было. Эмоций, кстати, тоже: ни горечи, ни сожаления, ни печали, ни облегчения… короче, ничего. У кого-то было: скорбное бесчувствие. Оно, наверное, и есть.
Молчали мы с ней тоже о своем. Каждая о чем-то личном, собственном.
Мне было как-то зябко — на душе. Внутри как будто набухало понимание, что прежней я уже не буду. Никогда. Что-то для меня непоправимо изменилось, и с этим нужно будет научиться жить — и не сразу, надо полагать, и далеко не просто это у меня получится.
Стихи припомнились:
Как ты кружишь, ночная ослепшая птица,
Повторяя последний свой зрячий маршрут,
Словно хочешь о мертвое небо разбиться
И комком мятых перьев вернуться к утру.
Как ты плачешь над городом цвета горчицы
(В этот цвет сумасшедшие красят дома),
Словно что-нибудь может ужасней случиться,
Чем внезапно упавшая вечная тьма.
И безумие сверху — дождем или снегом —
Да не всё ли равно! — просто стылая ночь.
Но последний виток упирается в небо,
Завершаясь расплесканным лунным пятном.
И умолкнет, и кончится жуткая нота,
От которой попробуй с ума не сойти.
Только — память чужая слепого полета,
Оборвавшегося в середине пути,
Только — эхо всё кружит, от стен отражаясь,
Затихая в разверстом колодце двора,
Да на улицу гонит ненужная жалость,
Комом вставшая в горле за час до утра…
Не помню, правда, чьи стихи[29]…
Не суть. Сочтемся славою.
Еще из этой части вечера запомнилось:
Во-первых, Лерино:
— Придется ж хоронить…
— Кого?
— Да Нарчакову же!
— Нормально. Разберемся.
— Крива ты, мать.
— Я?! Ни в одном глазу!
— Оно заметно.
— Может, ты права. А ты?
— Я тоже. Врежем?
— Врежем.
— Принимается.
Мы дружно врезали.
И Лера — во-вторых:
— Ау, сестренка, студнем не сиди!
Похоже, я на некоторое время выпала-таки в осадок. В мутненький такой осадок, рыхлый и творожистый…
Отодвинув стопку в сторону, я объявила:
— Мне не наливать.
— Не очень и хотелось. Кофе? Чай?
— Не знаю. Что-нибудь. Попозже.
— Вот и ладненько.
Мы помолчали.
Я как будто выкарабкивалась из болота — настолько незаметно как ушла в себя.
— Не парься ты так, мать, — сказала Лера; сказала жестко, неожиданно всерьез. — Пустое всё. Что сделано, то сделано. — Сестра в упор смотрела на меня абсолютно трезвыми глазами. — По-любому ты была права. Да я бы и сама, ну, если бы умела, то поступила так же, Янка!
— Думаешь?
— А почему бы нет. Не веришь?
— Верю.
— Вот и замечательно. Не хочешь водки — сладкого сожри. У меня тут шоколадка завалялась.
— Запасливая ты, сестренка.
— Я-то? Ни фига. Это я сегодня в магазине стибрила.
— Сегодня?
— Ну. Мы ж водку покупали…
— Украла?
— Ну!
— А… как бы на фига?
Сестренка сделала честнейшие глаза:
— Ты не поверишь, мать: лежала плохо!
И вот тут меня прорвало наконец…
Смех, застывая, превращался в снег. Снег поднимался вверх, и это не казалось чем-то странным: я сознавала, что я вижу сон. Что характерно, сон был тем же самым, уже виденным. Я опять была в полночном городе, узнаваемом и всё-таки другом, ином, чужом, как будто бы смещенным; я знала здесь, казалось, каждый закуток, но всё равно блуждала, словно в лабиринте.
Вокруг было светло, но света не было. Был снег, похожий на овеществленный свет, кружащийся вокруг. Я не спеша брела в подвижной белой мгле, среди людей без лиц, домов без адресов. Здесь завершалось время. В белой тишине, теряя очертания, город плыл, деревья и дома подергивались рябью, сходя на нет.
Мир подходил к концу, я это понимала. Мне страшно не было — мне было всё равно, как будто я была уже не я, а просто кто-то на меня похожий, так, лишь прохожий, некто как никто. Но страшно не было.
Я всё еще брела — зачем? куда? значения не имело. Мир медленно пустел. Я сознавала, что мне суждено остаться в этом мире в одиночестве, остаться навсегда, что значит — ненадолго, потому что время скоро истечет, и, наверно, это будет правильно; впрочем же, мне было всё равно.
Сменился миг, во мгле прошли века. Я уже была с изнанки времени — не я, а некто, кто-то без лица и имени. Мир постепенно гас, как будто слеп. Я видела, как то, что было мной, помалу истончалось, сходя на нет, я превращалась в свет, а мир — но мир