Не всякий может похвастаться, что историей его семьи занялся Лев Толстой и она показывается на русской сцене. Но по социалистическому и революционному образу жизни Гиммер в театрах практически не бывал. А сейчас вот почти завершён Манифест к народам, быть может высшее создание политической жизни Гиммера, послезавтра он обратится с этими сильными мыслями ко всем народам Европы! – так сегодня пожалуй чувствовал себя вправе и отдохнуть, посмотреть на дворянско-буржуазные прелести.
Именно сегодня, первый раз после революции, и в Исполкоме устроили совсем сокращённое заседание, только постановили об отмене присяги, о беспрепятственной посылке агитаторов на фронт и выслушали депутацию батальона георгиевских кавалеров, как старому хрену генералу Иванову не удалась его карательная экспедиция – пол-Петрограда расстреливать, а другую сечь розгами. Но тоже не порадуешься, мрачные краски. Докладывали георгиевские кавалеры, что в Ставке – засели сторонники старого режима, даже и их князь Пожарский, и готовят заговор вернуть царя. Постановил ИК: Иванова арестовать, где б он ни нашёлся, кажется в Киеве, а в Ставку послать депутатов.
Всё ж удалось сохранить праздничное настроение. Но перед вечером ещё надо было поехать в Мариинский дворец в качестве Контактной комиссии – и ещё там напряжённо последить, не попасться в какую-нибудь буржуазную ловушку. Там вся коварная была расслабляющая обстановка – ковры, бархатные драпировки, золочёная мебель, услуги величественных лакеев – и любезные улыбки министров, что-то слишком уступчивых.
Сегодня на Контактной комиссии был у Гиммера большой соблазн: с язвительным замечанием передать Милюкову проект своего Манифеста, ответ на все милюковские хитрости. Но осторожность воздержала: ещё двое суток до принятия Манифеста, как бы Милюков чего не испортил.
Заседание Контактной комиссии затянулось, больше из-за Нахамкиса, не ехавшего на спектакль. И когда втроём в одном автомобиле поехали в театр, хоть тот рядом – а уже опоздали к началу. Предупреждённые по телефону, управляющий императорскими театрами и с ним важные чиновники встретили их у входа, объясняя и показывая, – но в ложу шли уже опустевшими полутёмными коридорами. В прихожей великокняжеской ложи гости сняли свои обыденные пальто и обнажили Гиммер с Чхеидзе свои обыденные пиджаки, – а Скобелев был для театра разряжен в лучший костюм и при ярком галстуке, он оказался мастак в нарядах.
Из-за этого досадного опоздания они упустили предначальное торжество в фойе и в театральном зале. Оказалось, их и министров отсутствием воспользовался Бубликов. Публика жаждала кого-нибудь приветствовать и разочарована была, что не видела высоких лиц (средняя, царская, ложа – просто заперта). Искали, искали глазами, вниманием – вдруг распространился слух: «Здесь присутствует тот, кто арестовал царя! – Бубликов!» – «Где он? Где он?? Покажите Бубликова!!» И победоносный, хотя не удатный ростом Бубликов поднялся ногами на своё кресло в партере, овеянный оглушительными аплодисментами – и ведь всё той же буржуазной публики, она не сильно подемократела от обычного, и наряды дам ещё искрились. Бубликов очень важно раскланивался, раскланивался кругло-воздушно-подстриженной головой во все стороны, и затем произнёс короткую речь, что просит не возвеличивать его заслуг, так как они были лишь долгом его службы русскому народу. И публика, ещё захлопав, не возвеличивала далее – и начался спектакль.
А что был за спектакль! Вообще-то была назначена опера «Майская ночь», – но далеко ещё было до неё. Уже перед началом оркестр три раза, один за другим, играл марсельезу. А сцена тем временем была закрыта не мариинским тёмно-синим гербовым занавесом – а белым кружевным из «Орфея». А когда он поднялся – то не оперную сцену увидела публика, а сборный символический дивертисмент. (И вот тут, вскоре, опоздавшая тройка Исполнительного Комитета вошла в ложу, и уже трое своих сидело там.) Задняя декорация изображала лазурное небо, на нём сверкало солнце с отчётливыми отдельными лучами – и в лучах, сразу под солнцем, была высоко поставлена рослая женщина с разорванными кандалами на руках (иногда поднимала руки, чтобы показать): это была, очевидно, Освобождённая Россия. Затем, чуть пониже и полукругом, группировались наши излюбленные писатели: кудрявый уверенный Пушкин, черноусый Лермонтов в эполетах, скромный Грибоедов в очках, тихий, однако жёлчный Гоголь с распавшимися волосами, неуклонный Некрасов с раскрытой книжечкой, скульптурно-черепый Достоевский и в рубахе навыпуск простяга Толстой. А чуть пониже, другою группой, сгрудились Чернышевский, Белинский, Писарев, Добролюбов, сидел лохматый большеголовый Бакунин, скрестив руки стоял кто-то обречённый к виселице, ещё отдельно, опустив голову, глубокую думу думал Шевченко, в чёрном платьи гордо держалась Перовская, а там перемешивались декабристы в мундирах александровского времени, и несгибаемые декабристские жёны, и серые арестантские халаты, и студенты, и крестьяне в лаптях и онучах, и сегодняшние славные рабочие с винтовками, и солдаты и матросы, – и все вместе они то окаменело думали, то вслед за оркестром подхватывали марсельезу и поднимали приветственно руки.
И публика рукоплескала.
И в самом деле – как же это было хорошо задумано и построено! Даже иссушенная политическими страстями натура Гиммера увлажнилась от этой выставленной родословной, где ему особенно дороги были Чернышевский и Толстой. Да и они сами. Исполнительный Комитет в великокняжеской ложе, как будто неизвестно откуда поднявшийся над революцией, – они-то и были прямыми продолжателями этих всех великих, даже и Гоголя, так беспощадно рубивших, и вот срубивших самодержавие под корень. И все великие писатели смотрели сюда в зал, на осуществленье своих надежд.
Теперь опустился ещё новый занавес – красно-золотой. Зажёгся свет в зале бело-золото-голубом, под хороводом амуров и античных девиц в туниках на потолочной росписи. А гербы и короны над царской и великокняжескими ложами были затянуты демократической красной бязью. А капельдинеры, уже не в ливреях с царскими гербами, несли на простых пиджаках белые повязки с новым сочетанием – ГМТ. И заметив новых смущённых вождей революции, разряженная, украшенная публика, избалованная богатством, весёлым обычаем и бездельем, аплодировала, и наводились лорнеты, бинокли, – а вожди, затруженные заседаниями, сидели в ложе, а потом и вынуждены были привстать и поклониться, – наверно, таинственные для них и грозные хозяева их теперешней судьбы.
И какой бы вы ни были непреклонный революционер – но как избежать насладительного чувства гордости? Чхеидзе, Гиммер смутились, рядом Гвоздев – покраснел как рак. И только Скобелев, выкатив грудь колесом, стоял, будто к этому моменту и приехал.
Между тем – сцена опять открылась, при полном свете, – и на ней стоял весь многолюдный хор Мариинского театра – и запел кантату, ведомую басами:
Не плачьте над трупами павших борцов,Слезой не скверните их прах.
Затем перед хор выступил драматический артист и прочёл собственного сочинения патетический стих «К свободе». И снова хор, поддержанный оркестром, грянул «Эй, ухнем!». И не дав залу опомниться – тут же вослед и «Вечную память».
Стало неудобно аплодировать, но публика, черносюртучными и обнажёнными руками – требовала марсельезу. А как только оркестр из ямы её исполнил – то с овацией и с новой энергией – снова марсельезу!
И – снова марсельезу, с начала до конца. И – снова овации. А хористки все стали махать платочками в сторону Исполнительного Комитета. И Скобелев рявкнул через барьер: «Да здравствуют товарищи артисты!» И – новый всеобщий восторг!
Наконец сцену закрыли, готовя декорации. И весь театр снова повернулся и изнеженными руками аплодировал революционной новой власти, а потом единовременно впадал в выжидательную тишину, не будет ли речей? И ясно стало, что придётся говорить речи.
А Чхеидзе не надо было долго и просить, он всегда готов был выступать. Поднялся у барьера – и прохрипел цензовой публике о торжестве свободы и пролетариата. Но всё же чувствовал себя неуместно, и получилось у него сердито.
А Скобелев, видя кое-где и исполнителей, вышедших перед занавес, произнёс короткую речь о том, как революция раскрепостила и освободила искусство. Это имело шумный успех, аплодировали с авансцены и из оркестра.
И Гиммер ужасно испугался: получалось так, что сейчас говорить речь – ему? Но он – никак не мог: и от испуга, от падения голоса, и от того, что не было у него контактов и общих тем с этой публикой, – о чём им говорить? Да и берёг он себя и свой голос для исторического выступления послезавтра, от чего будут зависеть судьбы войны и мира.