В сентябре и октябре в Дюссельдорфе жил Гоголь, — он обедал и часто проводил у Жуковского целые дни. 8 сентября Гоголь сообщает Шевыреву: «Жуковский благодарит тебя за поклон и отвечает тем же; он трудится за Одиссеей. Две песни уже есть... Единственная пиэса, которая была у него отделана, послана им Плетневу под названием «Маттео Фальконе». Она прекрасна». 24 сентября Гоголь запрашивает Плетнева: «Получили ли «Маттео Фальконе» от Жуковского? Я интересуюсь знать о нем. Хоть это и не мое дитя, но я его воспринимал от купели и торопил к появлению в свет. Вы заметили, я думаю, что он переписан моею рукою».
«Пребывание Гоголя было мне полезно», — отметил в своем дневнике Жуковский.
Как хотелось Жуковскому покоя, семейной идиллии, соединенной с поэтическим трудом! И хотя на подобный рай были в его тогдашней жизни только слабые намеки, он поддерживал легенду об этом. Я живу, писал он в Петербург, «не разнообразно, просто, тесно, но хорошо и вполне удовлетворительно».
Вяземский, до которого доходили подобные известия, писал Жуковскому 1 января 1844 года: «Хочу верить... что ты счастливейший из смертных, что жена и малютка твоя необыкновенно милые создания и что в твоем дюссельдорфском углу веет миром и благоденствием золотого века. Хотелось бы посмотреть на эту живую идиллию, лучшую поэму твоего создания, ибо нет сомнения, что без поэзии ты не смог бы устроить себе такую участь». Малютка дочь очень утешала Жуковского, но она уже начинала мешать в своем детском лепете русские и немецкие слова. Жена не знала почти ни слова по-русски, и, конечно, не могла прочесть стихов своего мужа, разделить с ним наслаждение работы над «Одиссеей», помочь переписать... Таким образом в их жизни не было главного — духовного общения. Она знала французский язык. Общение только на немецко-французском уровне культуры не могло удовлетворить Жуковского, хотя он и пытался как можно полнее использовать его, — что ему оставалось? Но вообще к началу 1844 года здоровье Елизаветы Евграфовны пришло в очень плохое состояние. Доктор Копп советовал Жуковским переселиться в более сухое место, например, во Франкфурт-на-Майне. Одна мысль о том, что надо сниматься с места всем домом, уносила покой... Сняться, однако, пришлось.
Как и в Дюссельдорфе, дом Жуковского во Франкфурте-на-Майне находился в тихом месте — в пригороде Саксенгаузен, в парке, на берегу реки. Почти от самой ограды дома, трехэтажного с четырехскатной крышей, к воде шли ступени — тут была лодочная пристань, — всегда можно было нанять крытую лодку с гребцом и плыть на прогулку или в город, на другую сторону Майна. Невдалеке перекинут был через тихие воды старинный мост. Вниз по течению, на пути в Ганау, возвышался средневековый замок Румпенгейм. За ним голубой пирамидой подымалась гора Таунус. Мимо окон дома проходили пароходы, под колесами которых пенилась и бурлила зеленоватая вода...
20 июля 1844 года Жуковский пишет Гоголю, что «принимается опять за Одиссею». 12 августа: «Одиссея снова закипает. Все прежнее снова перечитал, поправил и нахожу, что теперь хорошо. И далее, далее...» В сентябре навестил Жуковского Александр Иванович Тургенев — как раз пришло в это время письмо Вяземского о смерти Баратынского («Как жаль Баратынского... Бедная вдова возвратилась сюда с детьми», — Баратынский скончался в Неаполе; позднее Вяземский писал: «Смерть Баратынского безмолвною и невидимою тенью проскользнула в этом обществе высоких патриотов»). «Ты поразил нас вестию о Баратынском, — отвечал Вяземскому Тургенев. — Теперь о нем, то есть о Жуковском. Я здесь блаженствую сердечно в милом, добром, умном семействе, изнеженный всеми комфортабельностями жизни, достойными шотландской сивилизации и всей классической дружбы Жуковского и его ангела-спутника (ангел беременна уже пятый месяц и в генваре должна родить; вероятно — мальчика)... Ты знаешь, какой мастер Жуковский устраиваться, но он превзошел здесь себя во вкусе уборки дома, мёблей, картин, гравюр, статуек, бюстиков и всей роскоши изящных художеств. Все на своем месте, во всем гармония, как в его поэзии и в его жизни... Он встает в семь часов (Жуковский приписал на полях: «В пять») и беседует с Гомером (перевод «Одиссеи» на 8-й песни и перевод, по его мнению, коему я верю как чужому, прекрасный и лучше всех других). В девять мы вместе завтракаем, и милая жена-хозяйка разливает сама кофе моккский... 12-го часа Жуковский опять с Гомером, потом опять с Морфеем, то есть спит до первого часа, закрываясь от мух «Аугсбургскою газетой», которую, как немецкий европеец, получает, но не всегда читает... От часу до двух — мелкие поделки или визиты. В два обедаем. После обеда — болтовня, и при солнце, под деревьями, в саду. Тут являются иногда к чаю или к моему молоку, разбавленному водой, сестры, мать, отец... Музыка — они поют и играют. Жуковский гуляет с час; что за колдун Жуковский! Знает по-гречески меньше Оленина, а угадывает и выражает Гомера лучше Фосса. Все стройно и плавно и в изящном вкусе, как и распределение и уборка кабинета».
И вот уехал старинный друг. Написал с дороги. «В твоем письме много для меня трогательного, — отвечал ему Жуковский. — Мне старику удалось в своей семье тебя на старости полелеять... Кажется мне, что жива еще наша молодость: было теперь что-то, напомнившее те горницы Московского университета, где мы сбирались около брата Андрея, который мне живо памятен... Некоторые замечания в письме твоем на счет моей роскошной, сибаритской, как ты называешь ее, жизни, справедливы, но не совсем. Я мог бы иные издержки и устранить, но ты совершенно ошибаешься на счет причины, побуждающей меня устраивать красно и чисто мои горницы: я это делаю не для других, а чисто для себя. Если б у меня был дом на необитаемом острове, и тот бы я устроил приятным для глаз образом».
Гоголь не видел в быту Жуковского никакого сибаритства. В октябре он снова приехал во Франкфурт. «На верху у меня гнездится Гоголь, — пишет Жуковский Тургеневу, — он обрабатывает свои Мертвые души». Ни Жуковский, ни Гоголь не придавали вещам вещественного смысла. Всякая вещь в их комнатах — и вещь, и символ, одна из составных частей необходимой для глаз картины. Гоголь занимал комнату «на верху» — и нет сомнения, что в ней было пустынно и просто, и что эта комната с приездом Гоголя сразу теряла свой жуковский вид. Гоголь мог работать лишь в своей обстановке. Жуковский — в своей. Так, под одной крышей на берегу Майна двигались вперед «Мертвые души» и перевод «Одиссеи».
В конце 1844 года Жуковский только однажды отвлекся от своего великого труда, написав «Две повести. Подарок на Новый год издателю Москвитянина», этим издателем (негласным, в память истории с «Европейцем») стал с 1845 года Иван Киреевский. Появлению этих «Двух повестей» помог и Гоголь, который, как он писал Языкову, «подзадорил Жуковского, и он в три дня с небольшим хвостиком четвертого отмахнул славную вещь». Это были рассказанные пятистопным белым ямбом истории об Александре Македонском (из Шамиссо) и Будде (из Рюккерта), которые Жуковский соединил полушуточными рассуждениями, обращенными к Киреевскому.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});