Она видела, как он заботливо благоустраивал дом, — комнаты приобретали благородный, поэтический вид, — всюду были бюсты, гравюры, книги... В его кабинете появился высокий стол (такой, как в Петербурге), за которым он, с утра, писал стоя. Он заканчивал осенью 1841 года перевод «Наля и Дамаянти». Читал жене Рюккертов текст, затем то же (отрывок из «Махабхараты») в переводе Боппа и еще какой-то перевод... Он был ласков, деятелен. Не пытался мучить жену изучением русского языка. Трудно было ему, когда он замечал, что мысль его о своем семейном будущем упиралась как бы в черную стену. Он боролся с отчаянием. Это было тем труднее, что он ослаб телом, устал.
Он уже почти кончил работу над «Налем и Дамаянти»; надо было переписать эту большую, в 200 страниц, поэму. «Здесь писаря русского, — пишет он в Петербург, — с начала мира не бывало; надобно самому приниматься за скучный труд, который, конечно, продолжится с месяц, и это от того, что у меня глаза хворают. После обеда и ввечеру при свечах не могу ни читать, ни писать, и чтобы не испортить глаз совсем, должен себе в этом отказывать». В конце декабря он послал поэму в Петербург, сопроводив ее словами: «Эта индейская поэзия имеет прелесть несказанную, и светлая простота ее стоит наравне с гомерическою». Конечно, и «Наль и Дамаянти» были подходом Жуковского к Гомеру, к «Одиссее»... Именно в исходе 1841 года решил он окончательно, что посвятит конец своей жизни переводу «Одиссеи», а если бог даст — и «Илиады»...
Разом увидел он все неисчислимые трудности этой работы, но понял также, что само Провидение (или Судьба, или Логика жизни — как ни назови) поставило его перед необходимостью совершить этот подвиг. «Лирическая, вдохновенная пора поэзии для меня миновалась; могу быть только болтливым сказочником, как то бывает со всеми под старость; и если воображение мое, охлажденное временем, не может более вымышлять, то могу по крайней мере рассказывать за другими. Хочу передать России Гомеровы сказки и принялся за перевод «Одиссеи», — пишет Жуковский в Петербург. «Я перевожу Одиссею, — сообщает он в другом письме. — С греческого, — спросите вы? Нет, не с греческого, а вот как: здесь есть профессор, знаток греческого языка; он переводит мне слово в слово Одиссею, т. е. под каждым греческим словом ставит немецкое. Из этого выходит немецкая галиматья; но эта галиматья дает мне порядок слов оригинала и его буквальный смысл; поэтический же смысл дает мне немецкий перевод Фосса и несколько других переводов в прозе: один немецкий и два французских и еще один архиглупый русский (в прозе). Из всего этого я угадываю истинный смысл греческого оригинала и стараюсь в переводе своем наблюдать не только верность поэтическую — что главное — но и верность буквальную, сохраняя по возможности самый порядок слов... Для чего я выбрал этот труд? Для того, чтобы дать себе великое наслаждение выразить на нашем языке во всей ее детской простоте поэзию первобытную: буду стараться, чтобы в русских звуках отозвалась та чистая гармония, которая впервые раздалась за 3.000 лет перед сим под ясным небом Греции. Это наслаждение полное. Новейшая поэзия, конвульсивная, истерическая, мутная и мутящая душу, мне опротивела». «Перевод Одиссеи, если он удастся, будет памятником, достойным отечества, и который хочу я оставить ему на своей могиле», — пишет Жуковский. Дюссельдорфский эллинист профессор Грасгоф собственноручно переписал по-гречески «Одиссею», поставив под каждым греческим немецкое слово с объяснением грамматического смысла первого...
Между тем на родине появились в печати новые восторженные слова Белинского о поэзии Жуковского, — в статье «Русская литература в 1841 году» (журнал «Отечественные записки», т. I за 1842 год). «До него, — писал Белинский о Жуковском, — наша поэзия лишена была всякого содержания, потому что наша юная, только что зарождавшаяся гражданственность не могла собственною самодеятельностью национального духа выработать какое-либо общечеловеческое содержание для поэзии: элементы нашей поэзии мы должны были взять в Европе и передать их на свою почву. Этот великий подвиг совершен Жуковским... Он ввел к нам романтизм, без элементов которого в наше время невозможна никакая поэзия. Пушкин, при первом своем появлении, был оглашен романтиком. Поборники новизны называли его так в похвалу, староверы — в порицание, но ни те, ни другие не подозревали в Жуковском представителя истинного романтизма. Причина очевидна: романтизм полагали в форме, а не в содержании... Романтизм — это мир внутреннего человека, мир души и сердца, мир ощущений и верований, мир порываний к бесконечному... таинственная лаборатория груди человеческой, где незримо начинаются и зреют все ощущения и чувства, где неумолкаемо раздаются вопросы о мире и вечности, о смерти и бессмертии, о судьбе личного человека, о таинствах любви, блаженства и страдания... Итак, развитие романтических элементов есть первое условие нашей человечности. И вот великая заслуга Жуковского! Трепет объемлет душу при мысли о том, из какого ограниченного и пустого мира поэзии в какой бесконечный и полный мир ввел он нашу литературу». В этом же году, в том же журнале Белинский отметил: «Жуковский — поэт не одной своей эпохи: его стихотворения всегда будут находить отзыв в юных поколениях, приготовляющихся к жизни». Жуковский не мог не согласиться с оценками Белинского — вернее и глубже нельзя было выразить суть его творчества, как сам он считал — отошедшего. Да и Белинский писал о нем как о поэте первых трех десятилетий века.
Жуковский чувствовал себя теперь иным, новым поэтом. На его столе громоздились разные издания Гомера, Грасгофов манускрипт; он с раннего утра вчитывался в строки «Одиссеи» сразу по десятку разных изданий. К середине 1842 года он уже перевел две первые песни и был доволен ими. На особенном столике лежали кучей письма — прочитанные, с отметками красным карандашом. Две, три недели смотрел он на эту кучу, не имея сил сесть заответы. День за днем точила его совесть — ведь письма-то от друзей, от родных... Месяц назад начал ответ Анне Петровне, и вопрос-то какой важный! Дочь ее выходит замуж за австрийского консула в Одессе — Гутмансталя, уезжает в Европу; старушка остается одна... Он утешал ее, постарался убедить (в который раз!), что «жизнь есть школа смирения», и что «разлуки истинной нет, когда есть верная любовь». Начато письмо 1 марта. 27 марта он приписал: «Неизлечимая болезнь для меня моя эпистолярная лень... У меня теперь перед глазами куча не ответствованных писем и я, глядя на них, точно как в горячке».
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});