— Разумеется, — продолжал Линь после некоторой паузы, — я совершил много ошибок. А какой горячий и своевольный молодой человек не делал бы их, если у него нет ни капли мудрости и если он абсолютно безразличен к страданиям и смерти? Особенно безразличным я был к страданиям и смерти солдат, которыми командовал. В действительности я не знал ни стратегии, ни тактики. Только воображал, что знаю. Я был храбр, это правда, скакал впереди своей многочисленной личной охраны, часто рисковал но это была храбрость человека, не знающего настоящей цены жизни, будь то его собственная или чья-нибудь еще… А вы, Цань Цзань, задумывались когда-нибудь над тем, каков вы? Каков вы как военный, я имею в виду? Дэмон ответил не сразу.
— Задумывался, но, пожалуй, недостаточно.
— Значит, задумывались, — продолжал, улыбнувшись, Линь. — Да. Вы необычный американский офицер. Но такой, каких мне приходилось встречать в Шанхае или иностранных представительствах в Пекине. Этим, конечно, и объясняется то, что вы здесь, среди таких неучей. Вы прекрасный солдат-профессионал… — Он внезапно замолчал. — В вас есть что-то такое, в вас и во мне, что ведет нас к смерти. Да, да, поверьте. Возможно, именно поэтому мы так любим военную жизнь. Военная жизнь представляет так много отличных, ярких возможностей… Но в нас есть и что-то другое, благодаря чему мы хотим стать лучше, чем есть, хотим любить, прощать, стремиться к благородству, к спокойствию души. В то время, о котором я говорил, этого «другого» во мне почти не было. Почти. Конечно, иногда, на очень короткое время, меня охватывало чувство неопределенности, страха или полного отчаяния. Но я отвергал все эти мысли. А как же иначе? Всегда находился какой-нибудь выход. Всегда находилось что-нибудь, на что можно было опереться или чем можно было развлечься. Если я, например, без необходимости губил слишком много своих солдат в какой-нибудь фронтальной атаке укрепленного района, то это не имело для меня большого значения. В самом деле, ведь это были всего-навсего крестьянские ребята, не так ли? Такие, какими были вы, Цань Цзань. Всегда было кем заменить их. Что изменилось бы, если они попытались бы, скажем, укрыться, отступить? Зачем это нужно, если многие из них были доставлены моим офицерам со связанными руками и ногами? — Он бросил на Дэмона проницательный косой взгляд. — Вам, наверное, случалось видеть некоторые отряды гоминдановских волонтеров, Цань Цзань?
Дэмон кивнул. В Ханьяне мимо него, еле волоча йоги в оковах, прошло какое-то подразделение молодых солдат, подгоняемых вооруженной охраной. «Кто они, — спросил Дэмон шедшего рядом офицера, — преступники или дезертиры?» «Рекруты», — ответил тот, напряженно улыбнувшись. Дэмон с грустью смотрел на солдат, пока те не скрылись за поворотом.
— Использовать хороших людей в качестве солдат так же неразумно, как использовать хороший материал для выделки гвоздей, — продолжал Линь Цзохань. — Это старая китайская поговорка. У нас их тысячи и тысячи. Правда, именно на этих гвоздиках держится крыша, которая, не будь гвоздиков, упала бы на вашу гордую неприкосновенную голову… Но я никогда не задумывался над этим. Я забавлялся как только мог. В таких случаях ведь тоже испытываешь огромное наслаждение: ты подаешь решительную отрывистую команду, которая, как тебе кажется, исходит из твоей души, и вся эта масса вооруженных людей — твоя собственность, даже больше, чем собственность, продолжение самой твоей души — устремляется вперед, как огромный ощетинившийся зверь, покоренный тобой, подчиняющийся твоей воле. Вы, наверное, тоже испытывали нечто похожее, Цань Цзань?
— Да, испытывал, — ответил Дэмон после секундного молчания.
— Так вот, я наслаждался такими моментами, они стимулировали мое кровообращение, ускоряли дыхание. Вся эта масса людей была как бы эхом моей воли. О, это великолепное ощущение! По моей команде звонко трубили горны, люди бросались в атаку, а я наблюдал через свой отличный немецкий бинокль, как эти маленькие фигурки по моему приказу бегут на противника. Когда кто-нибудь падал, я просто переводил бинокль на других. А потом, в решающий момент, после того как оборонительный рубеж противника прорван, а его пушки замолкают, в окружении телохранителей скакал туда и я, преследуя бегущего в панике врага. От раненых, стонущих и умирающих я просто отворачивался, не замечая их. Какое мне дело до них? Ведь я одержал победу, правильно? Я хотел победы, и я получал ее. Наступал в высшей мере опьяняющий момент — я входил в покоренный город, в захваченную цитадель противника.
Линь взял свое оружие — пистолет-пулемет «томпсона» — не каким-то почти презрительным автоматизмом вставил в него двадцатипатронный магазин. Затем он достал из кармана небольшую тряпку и начал обтирать ею пистолет, видимо, только для того, чтобы чем-то занять свои руки, ибо пистолет-пулемет был идеально чист.
— Подарок американского правительства, — сказал он. — При посредничестве ведомства добрых услуг Гоминдана. — Он криво улыбнулся. — Досадно будет, когда кончатся патроны к нему. Не было ни одной задержки, представляете? — Он взглянул через вход в пещеру на долину, на темный склон горы. — Но потом наступала зима, — продолжал он, — время холода и снега, время прекращения походов и боев. Я все чаще и чаще впадал в состояние апатии, неудовлетворенности, искал поводов для ссор с подчиненными и прислугой, ни за что ни про что кричал на них, наказывал, наказывал много и изощренно, как хан. Потом начал предаваться и другим порокам. У меня было так много времени для этого, так много средств, такая жажда…
Линь замолчал и вздохнул. Его медленный, глубокий вздох был намного красноречивее, чем последовавшие за ним слова.
— Я пристрастился к опиуму. — Пальцы Линя нервно двигались по ствольной коробке пистолета, голос понизился. — Вошел в этот погруженный в неизвестность меланхолический мир, в котором вы чувствуете себя богом всех богов, парите в радужных облаках… — Линь откашлялся и отложил пистолет в сторону. — Но потом облако рассеивается. Вы оказываетесь в каком-то потоке он несет вас все быстрее и быстрее, потом вы, застывший, всеми покинутый, проваливаетесь в мир ужасов, ударяетесь обо что-то и испытываете невыносимые муки. Шатаясь, вы поднимаетесь на ноги, хотите вернуться, но теперь вам уже не на что опереться и вы летите в бездну. Ужасающий полет. — Линь поджал губы. — За всякий порок приходится соответственно расплачиваться, а за увлечение опиумом — больше, чем за что-либо еще. Я похудел, стал вялым, апатичным, подавленным, а когда меня мучили ужасные боли и кошмары — грубым, жестоким, вспыльчивым. Так, пребывая во власти своих порочных желаний и побуждений, в переходах от состояния крайнего упадка сил, праздности и лености к состоянию неудержимого бешенства, я прожил довольно долго. Колесо совершило полный оборот. Теперь я сделался невольником, жертвой своих желаний, тем самым крестьянским парнем, которого доставили со связанными руками и ногами на верную смерть. Но до этого дело не дошло…
Потом со мной произошел странный случай, очень странный. Настолько странный, что до сегодняшнего дня я так и не пойму, почему же все произошло именно так, а не иначе. Однажды вечером я был в театре. Во время перерыва ко мне подошел слуга и сообщил, что моя мать умирает. Я покинул театр и поспешил к ней. Она болела уже давно, у нее был рак, но, когда я посмотрел на нее в тот памятный день, ее вид потряс меня. Прежде она была признанной красавицей, умницей, высококультурной женщиной, а теперь передо мной лежала изможденная мумия, кости, обтянутые бледной кожей. Я пытался утешить ее, начал рассказывать о разных мелочах, говорил, что она поправится, что мы вместе поедем путешествовать. Она остановила меня жестом. «О, сынок, — сказала она, — даже если бы моя жизнь зависела от того, чтобы поднять палец, я не подняла бы его». Эти слова потрясли меня. Мне казалось тогда, что это самое ужасное, что мог сказать человек человеку. И это говорила моя мать! Я умолял ее не говорить и не думать так, я даже заплакал. Но она снова посмотрела на меня с такой печальной улыбкой безгранично уставшего человека и с трудом произнесла: «Бу па, сяо Линь, бу па». Не бойся, маленький Линь, не бойся. Так она успокаивала меня, когда я был малышом…
— Перед рассветом она умерла, — продолжал Линь после короткой паузы. — Я поднялся, вышел из больницы, сел в машину и приказал шоферу ехать домой. Я уже не плакал и не чувствовал ни особого потрясения, ни желания заснуть. Я, видимо, был необыкновенно восприимчив в эти минуты, ибо в противном случае то, что я увидел потом, не произвело бы на меня такого впечатления. Я увидел лежащего на куче навоза голенького грудного ребенка, крошечную девочку. Это довольно обычная картина. Вам, Цань Цзань, несомненно, приходилось видеть нечто подобное на нашей огромной, безжалостной истерзанной земле: беднейшие из бедных оставляют глубокой ночью грудную девочку на куче навоза, чтобы она умерла, ибо ей нет места в этой безысходной бедности, она — всего-навсего лишний рот, который печем кормить, который появился только для того, чтобы отнять пищу у множества уже существующих отчаянно голодных ртов…