Не дослушивая и не допуская возражений (в трубке копошился какой-то мужской голос), она произнесла, что раньше декабря – января вечера ее устраивать не следует; что все участники сейчас отсутствуют (например, Жирмунский за границей) или не могут (Тарковский), что за 50 лет литературной работы она заслужила обдуманный, профессионально исполненный вечер, а не самодеятельность. Не дослушав, она раздавила чьи-то возражения, попросту положив трубку на рычаг.
– Слава Богу, отменила. Он говорит: вечер намечен на 29-е, потому что им надо к сроку выполнить план. Вы подумайте только: они выполняют план, а я из-за этого должна быть представлена Бог знает как… В январе я, быть может, сама приеду. А умру к тому времени – еще лучше: большой портрет на сцене и очень много цветов.
Заговорили о Солженицыне.
– Можете себе представить, что с ним сейчас делается? Мгновенная мировая слава. Он дает урок, подходит к доске, пишет мелом, а все ученики уже читали газеты, полные его именем… Трудно себе это вообразить335.
– Ну, вам не так уж трудно.
– Я тогда не стояла у доски.
Я торопилась домой, потому что в три часа мне назначено было звонить Кожевникову по поводу «Софьи». Анна же Андреевна ждала Наташу Рожанскую, потом болгар – мне не хотелось звонить при них336. Я поднялась. Анна Андреевна вышла проводить меня в переднюю.
– Если даже не напечатают сейчас ни «Поэму», ни «Софью Петровну», – сказала она (тут я поперхнулась от этого сопоставления и до сих пор испытываю неловкость) – если даже не напечатают сейчас ни «Поэму», ни «Софью Петровну», все равно: теперь можно повторить сталинские слова: «жить стало лучше, жить стало веселей». И все потому, что его нет. Не правда ли, Лидия Корнеевна?
Я пришла домой, позвонила в «Знамя», выслушала обдуманную злорадную грубость Кожевникова, прилегла на диван, чтобы унять сердцебиение и, когда оно чуть утихло, заснула. Разбудил меня телефонный звонок.
Звонила Анна Андреевна.
– Ну, что в «Знамени»?
– Кожевников сказал мне: у нас в редакции лежат две вещи на ту же тему, что и ваша. Но перед вашей они имеют большое преимущество в идейном и художественном отношении.
Анна Андреевна помолчала.
– Ну, а что у вас? – спросила я. – Были болгары?
– Были. Целых четверо. Фотографии, автографы, лесть, Бог знает что. Я приняла их верноподданнические чувства.
– А Скорино? – спросила я. – Еще не прочитала? Не звонила?
– Нет. Еще нет. Я думаю, она ответит мне, что у них в редакции лежат две поэмы на ту же тему, что и моя, имеющие перед моей большие преимущества в идейном и художественном отношении… Всего хорошего. Приходите скорей.
2 декабря 62 Анна Андреевна звонила с утра и звала к себе днем, но днем я ездила навещать тяжело хворающего Самуила Яковлевича, засиделась возле него и к ней поспела только вечером.
На кушетке раскрыта постель. Анна Андреевна в кресле.
– Всю жизнь пролежала, – пожав мне руку, сказала она с досадой. – А теперь устаю от лежания.
Почти весь вечер была она раздраженная, недобрая. Думаю, она и сидеть устает. Попросила Нику дать мне прочесть корректуру стихов в «Знамени». Но на каждое мое корректорское замечание сердилась. Например, очень рассердилась, когда я сказала ей, что слово «зюйд-вест» (в строке: «Чего же ты хочешь, товарищ зюйд-вест?»)* – пишется через и краткое. Она сердито настаивала: «зюд», а не «зюйд». В конце концов согласилась, но очень была недовольна. Потом я сказала ей, что вспомнила нынче еще четыре ее строки (правда, вторую с дырками), и спросила, записаны ли они у нее?
И вовсе я не пророчица,Жизнь – как ручей,А просто мне петь не хочетсяПод звон тюремных ключей.
Она обрадовалась было, схватила маленький узкий блокнотик и начала записывать. Но тут же попрекнула меня, зачем это я не целиком вспомнила вторую строку?
Строка из стихотворения: «Опять подошли «незабвенные даты»», см. «Знамя», 1963, № 1 и БВ, Седьмая книга.
– Но дальше, дальше? – спрашивала она, глядя на меня снизу сердито, и не выпуская блокнот из рук. Я уверяла: дальше ничего не было, последние две строки заключительные.
– Нет, дальше, дальше! – требовала она. – Вы позабыли.
Ей, конечно, виднее. Но мне она прочла тогда только эти четыре! Конечно, я виновата: забыла вторую.
Весь вечер она не расставалась с блокнотиком, вглядывалась во вновь записанные строки, пытаясь и во время разговора восстановить утраченное[472].
Разговор зашел о Солженицыне, и она оживилась. Он опять побывал. Она спросила его, не собирается ли он переезжать в Москву? Он ответил, что расстаться с Рязанью ему трудновато: «на моем попечении несколько старушек».
– Он как будто стал темнее, – сказала Анна Андреевна. – Какая-то тень на лице.
Подобрев, она начала утешать меня в моих неудачах с «Софьей», хотя я и не жаловалась. По ее словам, она дает всем читать мою рукопись и вокруг «восторг и слезы».
Я сказала ей, что самое время печатать «Реквием». Я спросила, нет ли из «Знамени» ответа насчет «Поэмы»?
– Нет, – сказала Анна Андреевна. – Что бы это могло значить? Я думаю, инструкция об отмене ждановщины еще не дошла до них.
До «Знамени» не дошла?! Я молча подивилась такой наивности в ее устах. Ведь человек она весьма не наивный. Как это не дошла? Васильев и Кожевников – одного поля ягода. Если Хрущев произнес и если Васильев знает, то уж наверняка знает и его соратник, Кожевников, и вообще все, кому ведать надлежит.
Провожая меня в переднюю, Анна Андреевна сказала:
– Да, с «Поэмой» что-то неспроста.
В Никином восьмиэтажном доме я люблю спускаться по лестнице. Подниматься, когда лифт испорчен, – смерть, а вниз – люблю. Из каждого окошка далеко видно сплетение городских огней. Все дома ниже этого – и сколько огней, и какие узоры огней под и над крышами! Глядя на эти узоры, я думала обо всем сразу: о болезни Анны Андреевны, о Солженицыне – какой он? увижу ли его когда-нибудь? о «Реквиеме», о «Поэме». О «Софье» не думала, и не от боли, а потому, что в моей жизни никогда и ни в чем не бывало удач, «я и без зайца знал, что будет плохо», как говорит один помещик у Чехова. Я привыкла, да и о чем же тут думать? Опять плохо, снова плохо; и неправда! не плохо вовсе, раз вырвался на волю «Один день Ивана Денисовича», и, дай Бог, «Реквием» вырвется скоро. Ведь это все о Мите. И какими голосами! Хорошо, а не плохо… Вот с «Поэмой» хотелось бы разгадать, что творится. Я села на подоконник, и, глядя на огни, перечла первую часть и «Решку». Я думаю, что с ждановщиной в самом деле велено не считаться, то есть печатать Ахматову разрешено (вот и печатают стихи во многих местах), но «Поэма» сама по себе, безо всякого Жданова ставит их в тупик. Лагеря они там, к счастью, не чуют, но какую-то крамолу чувствуют. Может быть, опасаются, что там где-то упрятан Гумилев? Под чьею-то Маской?
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});