Он сидел за столом, пил, когда ему подливали, улыбался Ире, держал в своей руке ее маленькую руку, но было видно, что сердцем он не тут, а всё еще там, над этими дымными и рокочущими полями первой радости, первой победы.
Евгений Григорьевич пробыл в доме несколько часов и умчался. Даже у Иры не омрачилось в минуту расставания лицо: такими бесспорными представлялись и его право и его обязанность воина и коммуниста быть там, где решалась судьба Родины.
Петр Лаврович проводил летчика до дверей и вернулся в кабинет.
— Месяц назад, — заговорил он, — этакий мистер Болдуин, обозреватель нью-йоркских газет, там, за океаном, предлагал мне на одном приеме пари — сто против одного! — что Москва, конечно, будет взята Гитлером к первому декабря, но что японцы даже и тогда не рискнут напасть на «дядю Сэма...» «Мы не вы, мистер Краснопольский, — говорил он, перекладывая из угла в угол рта толстенный свой мундштук, — Америка не Россия. Мы не позволим захватить врасплох!»
Ну... так вот: я не удержался, комбриг, послал ему сегодня поздравительную телеграмму. Не захватили! Читали про Пирл-Харбор? Эх, позор! Эх, разгильдяйство! Эх, торгаши несчастные! Да, действительно Америка не СССР!
И они оба, покачивая головами, иронически улыбались.
В тот радостный вечер все засиделись очень поздно. Даже Петр Лаврович не ушел к себе работать. Говорили, строили планы дальнейшего развертывания больших событий, мечтали и о своем. Потом Сильва, взвинченная, возбужденная, прошла к роялю, и мощные, буйные аккорды бетховенской «Застольной» как бы расширили комнату:
Выпьем, ей богу, еще!Бетси! Нам — грогу стакан,Последний, в дорогу!..
— Так вместе в дорогу, Павел Дмитриевич? — спросила Сильва Габель, закрывая крышку. — Вместе в Ленинград?
— Ну, а как же «Сильва, ты меня погубишь!» — весело ответил комбриг. — Обязательно вместе!
А на следующий день произошло то, чего он никак не ожидал. Сильва ушла утром к каким-то друзьям, обещавшим ей содействие в получении пропуска.
Уже смеркалось, когда, позвонив по телефону, она застала во всем доме одну-единственную Анну Елизаровну и наспех сообщила ей, что всё переменилось. Через час она улетает с бригадой артистов на Мурман, а оттуда — в Ленинград. У нее нет даже времени забежать на Могильцевский. Она умоляет Анну Елизаровну поблагодарить от нее и Петра Лавровича, и Павла Дмитриевича, поцеловать крепко-крепко Ирочку. «Нет, нет, ни минутки нет! Прощайте, Анна Елизаровна, милая...»
Павел Лепечев бушевал весь вечер: «Да куда же это она унеслась, несчастная? Почему же Мурман? С кем? На сколько? Эх!» Он очень досадовал: ему как раз сегодня наверняка обещали Ленинград, и притом на ближайшие дни. Уж чего бы вернее!
Однако даже в Новый год он, в новенькой контр-адмиральской форме, еще принимал поздравления от окружающих: переаттестовали! Пятнадцатого января он всё еще сидел в Москве, а отбытием и не пахло.
Раздражал его к тому же ужасный непорядок, воцарившийся в переписке с дочерью, с Асей. Письма от девушки приходили теперь в Москву совсем нелепо: сразу с двух сторон: то прямые, из Ленинградского кольца, то возвратные — из Владивостока. Ася никак не могла сообразить, которые же из них дошли, которые еще нет. Создалась удручающая путаница.
Наконец, только двадцать восьмого января, Павел Лепечев явился на Могильцевский, сияя, как новорожденный: назначение на Балтику — конечно, по артиллерийской части! — лежало у него в кармане кителя.
Тридцатого он улетел, а на следующий день, как это постоянно случается, пришло очередное письмо от Аси, писанное еще в ноябре. Павел Дмитриевич поручил Ире вскрывать все его письма (мало ли? А вдруг что-нибудь экстренное?). Поэтому она сунула нос и в этот конверт и едва не заплакала от досады:
«Вот что интересно, папа! — было написано в этом письме. — Представь себе, как тесен даже военный мир: я тут, на Южном берегу, в лесу, на позициях, в батальоне морской пехоты, вдруг наткнулась на свою одношкольницу, Марфу Хрусталеву, дочку известной скрипачки Габель. Мало того, — эта шестнадцатилетняя девчурка теперь краснофлотец и смелый снайпер...»
Ира, не читая дальше, схватилась за голову: «Сильва, сумасшедшая! Где она теперь? Как ей сообщить это?»
Пошумев и подосадовав, Ира махнула на это дело рукой: безнадежно! Она решила просто отправить письмо Павлу Дмитриевичу, как только тот пришлет свой ленинградский адрес. Ничего другого нельзя было придумать. Да, впрочем, и придумать ей было нелегко: темная туча поднялась на ее собственном горизонте.
В конце декабря капитан Евгений Федченко был внезапно и молниеносно переброшен куда-то совсем на другой фронт. Куда, — неизвестно. Он не успел даже известить об этом: за него сообщили новость его друзья.
Только за несколько дней до этого Женя, радостный, звонил ей в Москву со своего недальнего аэродрома. Еще бы: ему пообещали на первые три дня февраля месяца предоставить отпуск, чтобы он мог съездить в Москву и пожениться... Да, да! Пожениться!
После этого звонка она всё обдумала, всё подготовила, и вдруг... «Женя, милый... Что же это такое? Где ты теперь? Где я найду тебя... Женя?!»
Глава LII. «ПРИКАЗЫВАЮ СТРЕЛЯТЬ В ЖЕНЩИН И ДЕТЕЙ»
Еще в начале октября 1941 года фашистское командование окончательно убедилось, что разрекламированный на весь мир, расписанный по дням и часам штурм Ленинграда закончился поражением. Искусно и своевременно нанесенные могучие удары советских войск на других фронтах и беззаветная стойкость непосредственных защитников города обескровили гитлеровские дивизии. Десятки тысяч фашистских солдат легли в могилы на подступах к городу. Кольцо блокады замерло на месте.
Тогда внезапно и резко осаждающие переменили свою тактику.
«Уход из Ленинграда каждого лишнего едока продлевает сопротивление города, — так говорилось в приказе гитлеровского командования, изданном уже десятого октября. — Приказываю стрелять по любому человеку в гражданском платье, будь он даже женщиной или ребенком, который попытался бы пересечь линии нашего окружения».
Значит, гитлеровцы отказались от штурма города. Они перешли к его блокаде. Сделали они это, конечно, не потому только, что им вдруг стало жалко своих солдат: солдаты, пушечное мясо, были очень нужны им, но жалость — человеческое чувство, — она не свойственна фашистской душе.
Враги неожиданно перестали применять в Ленинграде свои испытанные «зажигалки», сократили интенсивность бомбежки. Однако получилось это тоже не по той причине, что им внезапно стало жаль архитектурных сокровищ или исторических ценностей города. Смешно говорить об этом; они вовсе не намеревались ничего сберегать для себя. Гитлер давно приговорил Ленинград к полному уничтожению; об этом было написано кровавой грязью на белых страницах «Плана Голубой Песец».
Значит, отнюдь не из гуманных соображений немецкие артиллеристы заменили сокрушительную бомбардировку города бессмысленным, нелепым, никакого военного оправдания не имевшим «тревожащим огнем».
В то время всё это было сделано отнюдь не случайно.
Гитлеровцы прибегли к новой своей тактике сознательно и с определенной целью: они сочли нужным постепенно превратить Ленинград в величайший из созданных ими «фернихтунгслагерей» — лагерей уничтожения. В самый огромный, в один из самых жестоких! В этом был тайный смысл блокады, как бы ни пытались впоследствии враги иначе истолковать свои действия.
Именно с этой целью бомбы, снаряды, фосфор «зажигалок» они заменили голодом. Голод — страшнее!
Они широко рекламировали ужасы ленинградской блокадной жизни. Они кричали о них на весь мир. Они очень хорошо знали, что делается в городе: Фреи и Этцели, их верные псы — шпионы, подробно осведомляли своих хозяев об этом. И они всё туже, всё безжалостней стягивали на горле миллиона людей свою железную петлю.
Избранный противником способ борьбы обещал, казалось, верный успех. Никогда не было ничего на свете страшнее немецких лагерей уничтожения — Майданеков, Бухенвальдов, Берез-Картузских. А теперь, зимой сорок первого — сорок второго года, точно таким же лагерем, только невиданного масштаба, стал бы и Ленинград, если бы судьба его зависела только от воли осаждавших.
Он был обнесен во множество рядов колючей проволокой, как Майданек.
У всех входов и выходов были расставлены сотни тысяч часовых, как в величайшем из Освенцимов и Дахау.
Для того чтобы все видели, как будут умирать приговоренные, были мобилизованы все средства — и глаза Кобольдов-Этцелей, и фотоаппараты фон дер Вартов.
Ни один человек не должен ускользнуть от голодной гибели: «Уход каждого едока из Ленинграда продлевает его сопротивление!»