— В сущности мне следовало бы получить шестьдесят центнеров, господин тайный советник, но я тоже не такой человек, совсем как староста…
— Книбуш! — воскликнул тайный советник с возмущением. — Горбатого только могила исправит! Где дело коснется денег, там честность побоку — и вдруг вы оба, старые пройдохи, хотите…
Но он так ничего и не добился, лесничий стоял на своем! Пот выступил у него на лбу, а в голосе было столько искренности и простодушия, что за десять верст против ветра несло от него враньем и ложью, но он стоял на своем. И надо сказать, что Книбуш, верой и правдой служивший своему хозяину и ни в чем ему не перечивший, никогда не внушал господину фон Тешову такого уважения, как Книбуш, вравший ему теперь без зазрения совести.
— Ишь ты! — сказал тайный советник, оставшись один. — Книбуш упирается. Не беда, чего не расскажет один, выболтает другой — голову дам на отсечение, что сегодня вечером выведаю все у старосты.
Но тут тайный советник ошибся: староста молчал так же упорно, как и лесничий, и это очень удивило господина фон Тешова и навело его на размышления. Ничего подобного прежде не бывало.
Голову он, однако, на отсечение не дал — он не привык так легко сдавать свои позиции.
8. ПАГЕЛЬ НАХОДИТ ПИСЬМО
У дверей приказчичьего домика, где под самой крышей жила фройляйн Зофи Ковалевская, Штудман и Пагель расстались со своей спутницей, и, к удивлению всей деревни, подозрительные берлинские господа не просто кивнули ей, как это принято при прощании с дочерью работника. Нет, они подали ей руку по всем правилам, точно она настоящая дама, а тот, что постарше, тот, у которого голова яйцом, Дудман, снял даже фуражку. Тот, что помоложе, фуражки не снял по той простой причине, что ее у него не было.
Отныне восхищение пестрой и радужной бабочкой Зофи, вылупившейся из невзрачной куколки, возросло безгранично. Это церемонное прощание возымело свое действие, завершив то, чему положили начало большущий чемодан и платья (а также возвращение домой вместе с ротмистром). Матери уже не должны были внушать своим оболтусам: "Смотрите, с ней рукам волю не давайте. Зофи теперь настоящая дама!" Те и сами понимали, и Зофи Ковалевская была так же избавлена от их ухаживаний, как и барышня из господского дома. Никому не хотелось иметь дело с берлинцами, да к тому же еще, возможно, шпиками.
А берлинские господа, весело болтая, пошли дальше, даже не подозревая, что потрудились над изоляцией своей опасной противницы от ее односельчан. Они заглянули на скотный двор, а потом пошли в контору. На письменном столе в конторе стыл ужин, а в дверях конторы молча стоял со скучающим видом лакей Редер. Но теперь он открыл рот и доложил, что барыня просят господина фон Штудмана зайти к ней без четверти семь.
Штудман посмотрел на часы, констатировал, что уже четверть восьмого, и вопросительно посмотрел на лакея Редера. Но тот не изменил выражения лица и не проронил ни звука.
— Ну-с, Пагель, я иду, — сказал фон Штудман. — Не ждите с ужином, начинайте без меня.
С этими словами он поспешно вышел, лакей Редер неторопливо последовал за ним, и Вольфганг Пагель остался один в конторе. Но он не приступал к ужину, он шагал из угла в угол по опрятной, блестевшей чистотой конторе, с удовольствием покуривал сигарету и время от времени глядел через широко открытые окна конторы в радостный, по-летнему зеленеющий, наполненный птичьим гомоном парк.
Как и свойственно молодежи, он не думал о своем душевном состоянии. Он просто шагал из угла в угол, куря и переходя из света в тень. Ничто его не тяготило, ничего он не желал — если бы он подумал о своем душевном состоянии и захотел бы определить его двумя словами, он сказал бы: "Я почти счастлив".
Может быть, при более внимательном анализе он обнаружил бы чуть заметное чувство пустоты, вроде того, какое испытывают выздоравливающие, справившиеся с опасной для жизни болезнью и еще не вполне включившиеся в ряды живущих. Он избавился от страшной опасности, пред ним еще не стояло новой задачи, он еще не вполне принадлежал жизни. Таинственная сила, которой было угодно, чтобы он выздоровел, направляла его действия, а еще больше — мысли. В противоположность Штудману его интересовали не скрытые пружины явлений, его интересовала сейчас только их внешняя сторона. Он инстинктивно ограждал себя от всяких забот. Не изучал арендных договоров и не сокрушался о высокой арендной плате; находил, что господин фон Тешов веселый старый бородач, и знать ничего не хотел о коварстве и темных происках. Его вполне удовлетворяли простые, осязаемые задачи, которые ставила жизнь: выезд в поле, уборка ржи, ночью — глубокий сон без сновидений после сильной физической усталости. Он был беззаботен, как выздоравливающий, безмятежен, как выздоравливающий, и, как выздоравливающий, все еще чувствовал, не отдавая себе в том отчета, страшное дыхание той пасти, из которой едва спасся.
(Не сейчас, а много позднее напишет он матери, а может быть, и Петре. Сейчас — только покой.)
Довольный, ни о чем не думая, шагает он из угла в угол, докурит сигарету, чуточку посвистит. Завтра с утра опять будут возить рожь превосходно! Конечно, можно бы возить и сегодня, как повсюду в соседних имениях, но говорят, старая владелица в замке (он еще не удостоился ее увидеть), против работы по воскресным дням. Отлично. У Штудмана какие-то планы на сегодняшний вечер; какие — ему, Пагелю, еще неизвестно, но уж, конечно, приятные. Все здесь приятно. Очевидно, Штудман скоро вернется от фрау фон Праквиц, Вольфганга тяготит одиночество. Лучше всего чувствует он себя на людях.
В раздумье остановился он перед сосновой полкой, уставленной длинными рядами черных переплетенных за год томов — все узаконения и постановления. Наверху — "Областные ведомости", внизу — "Правительственный вестник государственных постановлений". Ряд за рядом, том за томом, год за годом постановляют они, предписывают, угрожают, упорядочивают, наказуют, и так испокон веков и до второго пришествия, и все же люди все снова и снова разбивают себе до крови лбы в этом строго упорядоченном мире.
Пагель снял с полки один из самых старых фолиантов. С пожелтевших, покрытых пятнами листов глядит на него предписание, запрещающее отпускать для стола больше сотни раков в неделю на слугу или батрака. Он рассмеялся. В наши дни прогоняют с прудов купающихся и тем самым охраняют раков от людей; в то время охраняли людей от раков!
Он поставил том на место, несколько пониже его глаз приходится обрез другого ряда томов областного официоза. Из одного тома торчит уголок листка. Он взял его двумя пальцами, и вот у него в руках лист бумаги, настуканный на машинке, исписанный только на четверть. Наморщив лоб, он читает:
"Мой любимый! Мой самый любимый!! Единственный!!!"
Он бросил взгляд на том, откуда вынул лист. "Областные ведомости" за 1900 год. Пагель успокоенно кивает головой. Усмехнувшись, снова принимается за чтение Письма. Оно приобрело для него как бы налет старины, присущий любовным письмам столетней давности, письмам влюбленных, чьи голоса замолкли, любовь угасла, а сами они лежат в холодных могилах. Он дочитывает до подписи: «Виолета».
Это необычное имя, до сих пор он встречал его только в книгах. Лишь за последние дни он слышал его неоднократно, по большей части в уменьшительной форме — «Вайо». Правда, в некоторых семьях имена переходят по наследству… Он осторожно проводит пальцем по напечатанному, смотрит на кончик пальца, на нем легкий лиловый налет: печать свежая.
Он быстро снимает колпак с машинки, преодолевая внутреннее сопротивление, настукивает слова: "Мой любимый! Мой самый любимый!! Единственный!!!" (И он слышал когда-то эти слова или похожие. Он не хочет об этом думать.) Сомнения нет, письмо напечатано на этой машинке. Напечатано совсем недавно: большое «Е» несколько выпадает из ряда…
Его первое побуждение — разорвать письмо, затем — сунуть его обратно в том: знать ничего не хочу, ни слышать, ни видеть.
Но затем: погоди, погоди, голубчик! Эта Вайо еще совсем юное существо, лет шестнадцать, пожалуй, и шестнадцати нет. Не может ей быть безразличным, что ее письма валяются в конторе. Я обязан…
Пагель прежде всего накрыл пишущую машинку колпаком, затем тщательно сложил письмо и засунул его во внутренний карман. Не из недоверия к Штудману. Но он решил сказать о письме, только все хорошенько обдумав. Может быть, он вообще ничего не скажет, во всяком случае раньше надо все себе уяснить. Как это неприятно, он охотно бы по-прежнему, ни о чем не думая, шагал из угла в угол. Но такова жизнь, она не спрашивает, что нам по душе, а что нет. И вот уже перед ним задача.
Итак, Пагель, обуреваемый думами, опять шагает из угла в угол и курит. (Только бы Штудман задержался подольше.)
Первый вопрос: действительно ли это письмо — письмо? Нет, это копия письма на машинке. Второй вопрос: можно ли предположить, что копию снял сам отправитель? Вернее, отправительница? Очень неправдоподобно! Во-первых, письмо не из тех, какие печатают на машинке — такого рода слова, напечатанные на машинке, кажутся ужасно глупыми, а написанные от руки они вполне приемлемы. Во-вторых, совершенно неправоподобно, чтобы фройляйн Виолета специально ходила в контору писать свои любовные письма. В-третьих, она ни в коем случае не стала бы хранить копию в конторе. Да и вообще разве с таких вещей снимают копии? Вывод: значит, по всем вероятиям, это — второй экземпляр перепечатанного на машинке письма, которое отправила кому-то фройляйн Вайо.