Ручной мускульный труд был Сизову привычен. И работа ему сперва досталась не тяжкая: не рудничная близ Александровска и не таежная рубка леса. Но тюрьма, московская и петербургская, но долгий трюмный этап, «сушка» в корабельном карцере измотали Сизова. Окоряя бревна, он выдыхался, слабел, топор чуть удерживал, от чистого воздуха ему едва не делалось дурно.
Однако арестант на то и арестант, чтобы, как говорят острожники, втянуться. И Сизов помаленьку притерпелся. А зимою, когда вдарили морозы под тридцать, когда забурунили бураны, каторжной сахалинской зимою пришла к Сизову настоящая каторга – общие работы.
Поднимали затемно. На дворе жгла железная стужа. Арестанты шеренгами стояли у бараков. Старший надзиратель и писарь – с фонарями, ежась, торопливой побежкой – «разбивали» каторжных на десятки и дюжины.
Арестанты переминались, толкались плечами, боками. Над шеренгой валил пар... Окаянная жисть. Что в ней есть, проклятой? Да ничего, одни окаянные общие работы. И они ждали этих общих работ со злобным нетерпением. Топоры – за кушаками. У некоторых еще и котелок: в тайге сладят костер, вскипятят талый снег – полощи мерзлое брюхо.
Сколько уж минуло «разбивок»? Но всякий раз в этой ледяной полутьме, под этими волчьими звездами Сизова прокаляло сознанием своего рабства и рабства тех, кто был с ним рядом.
К топору зовете Русь?
Вот она – с топорами.
5
Шлиссельбург был нем. Беззвучно, как в песочных часах, истекало время. Различался лишь шорох. Шорох войлока по шероховатому камню, по шершавому железу.
Ветер натягивал бухлые тучи. Тучи роняли короткий, скошенный дождь. Лопатин не видел туч: слепы двойные матовые стекла. И не слышал дождя: непроницаемы стены. Но Лопатин ощущал и тучи, как они наваливаются или редеют, и дождь, как он удлиняется или усиливается, ощущал тем загадочным чувством, которое ведомо лишь замурованным.
Койку днем откидывали к стене и замыкали. Ходи. Сиди на деревянной скамье. Лопатин ходил, сидел. Нынче возникало, лепилось в строку: «Да будет проклят день...»
Милый Петруччо, вот кто был поэтом. А ты никогда ничего не творил. А теперь вот и ты слагаешь строфы.
Да будет проклят день, когдаНа пытку мать меня родилаИ в глупой нежности тогдаМеня тотчас же не убила...
Милый Петруччо, поэт, ушел в сибирскую каторгу. И это к лучшему, Петруччо. Ты бы не вынес этих сводов, этих черных дверей и слепых, как небытие, матовых стекол.
Да будет проклят день, когдаВпервой узрел я эти сводыИ распрощался навсегдаС последним проблеском свободы.
Сосед стучал, приглашая к беседе. Лопатин не отзывался. Нынче нет желания тупо выстукивать буквы, пользуясь стародавней тюремной азбукой. Нет, Лопатин не хочет, не желает отвлечься медленной беседой. Он снова и снова казнится невольной своей виною, сгубившей многих. Виною, так и не искупленной смертью на эшафоте.
Да будет проклят день, когдаВ терзаниях сердечной мукиПод гнетом горя и стыдаБессильно опустил я руки...
Стародворский стучал, приглашая к беседе. И внезапно умолк.
Послышалось глухое рычание:
– Я те покажу стучать! Я те покажу... В карцер хочешь?!
И смотритель Соколов-Ирод грохнул форточкой в камере Стародворского. Лопатин замер. Он боялся того, что сейчас должно было произойти, не могло не произойти.
Безмолвие Шлиссельбурга плющило душу. Казалось бы, каждый сторонний звук должен был нести облегчение. Но безмолвие Шлиссельбурга обладало таинственным свойством – сторонний, нестрашный звук (брякнет ли в коридоре печная заслонка, обронит ли жандарм полено) тотчас беспощадно и нестерпимо сотрясал узников. Их лица подергивались, они метались как от боли, они выходили из себя, впадая в бешенство.
И Соколов-Ирод знал об этом. Он любил, подкравшись, внезапно грохнуть дверной форточкой-кормушкой или задеть о дверь тяжелым ключом. Притом Соколов всегда безошибочно угадывал, кто из его подопечных сегодня особенно в «нерьвях».
То, чего боялся Лопатин, случилось. Стародворский бешено забарабанил в дверь кулаками и ногами: «Перестань! Перестань!» А форточка-кормушка грохала еще и еще. Ирод шипел: «Ты раздражаешься, ну и я раздражаюсь... Ты раздражаешься, ну и я раздражаюсь...»
И вот уж гремела вся тюрьма. Лопатина тоже подхватило вихрем. Он тоже кричал и колошматил железную гробовую черную несокрушимую дверь.
Утихло внезапно, как и началось. Немота Шлиссельбурга словно бы уплотнилась. Время текло беззвучно, как в песочных часах. Но сами часы-склянки оставались незримыми. И времени не было. Был шорох войлока по шероховатому камню. «И гад морских подводный ход».
Приказали:
– Двадцать седьмой, выходи!
Шлиссельбург населяли не люди-узники. В Шлиссельбурге содержались номера. Лопатин, двадцать седьмой, шагнул в коридор с чередою черных дверей, шагнул в сумрак, где означалась сетка, натянутая между этажами.
Двадцать седьмой увидел жандармов. Увидел Ирода: неизменная шинель с капюшоном, неизменная связка ключей. Связка ключей – эмблема власти, реальность власти, символ и орудие владыки Шлиссельбурга.
Двадцать седьмой шаркал котами. Жандармы шуршали войлочными калошами, надетыми поверх сапог. Но ни войлок, ни коты, ни дыхание и сопение людей, идущих по коридору, а потом по лестнице, ничто не заглушало разнозвучный говор связки ключей.
Ирод играл ключами, шевелил, подбрасывал на ладони. Ключи отзывались по-разному, серией тембров, и двадцать седьмой знал, что эта серия тембров передает, как кодом, повеления Ирода жандармам.
Двадцать седьмой медленнее зашаркал у каземата, где метался номер тридцатый. Может, нынче тридцатому легче? Может, хоть ненадолго успокоился? Не мечется, не воет надрывно... И услышал надрывное, воющее: «Краса-а-а-авица, доверься мне-е-е-е...» Двадцать седьмой сжал зубы: «С Конашевичем кончено». А ключи Ирода звякнули: «Прибавить рыси!» – и стражники подтолкнули двадцать седьмого. Опять звякнули ключи: «Будет! Хорошо!»
Ирод жил при тюрьме, но жил тюрьмою. Он исполнял обязанности не по обязанности. Суровая неукоснительность Ирода тяжко и мерно простиралась как на узников, так и на стражников. Не зная снисхождения к себе, он не знал снисхождения ни к кому. В отношениях с номерами у Ирода не возникало никаких сложностей. Все твердо, как на тверди, покоилось на несложностях: «Не твое дело»; «Не смей просить за других»; «Сиди смирно, никто тебе слова не скажет». Тут было начало, тут был и конец. Тут была определенность, замкнутая, как загоны-клетки, куда сейчас, за полдень, выводили еще немертвых мертвецов Шлиссельбурга.
Крепостной двор был ярок. Он дарил блаженство пространства. Но лишь в первый миг! Глаз опять, как в каземате, упирался в камень, железо, засовы, в тупое, недвижное. Зато живой гул – в тюрьме он сливался с безмолвием – гул ладожских и невских волн приближался, теряя слитность, ласкал слух узников.
На вышке-каланче дежурили трое. В шесть глаз следили, как церемониально выводят на прогулку номер за номером. Впереди и позади жандармы, посередке – номер. И замыкающим – смотритель Соколов Матвей Ефимович.
Знакомый ему шеф жандармов говорил: «Я никогда и никому не доверял. И никогда не имел случая в том раскаяться». Смотритель Соколов Матвей Ефимович так не говорил, он так поступал. Никогда и никому. И этим, троим на вышке, тоже.
Широко расставив ноги, стоял он на каланче. Насупленный, зоркий, почти не мигающий. В ненастье и ведро, под дождем иль снегом, в холод и жар смотритель смотрел за номерами и за теми, кто смотрел за номерами.
Номер одиннадцатый – хрупкая, в монашеском платке. Какая легкая поступь. Какая она... Какая она... Соколов-Ирод не знал, какая она, Вера Николаевна Фигнер. И все ж лишь перед нею, перед Фигнер, ощущал Ирод какое-то непонятное, тревожное смущение... А рядом, за высоким забором, был девятый. Ирод помнил, как девятого, Поливанова, привезли из Саратова в Алексеевский равелин... Справа – тридцать первый. За что и почему втиснули Караулова в склеп Шлиссельбурга? Ирод того не ведал и ведать не желал. Для тридцать первого держи наготове не только смирительную рубаху, но и сыромятные ремни: разбушуется богатырь, наломает дров... Соседом тридцать первому – восемнадцатый: Шебалин, бывший хозяин подпольной типографии, Михаил Шебалин, которого так любил навещать Сергей Петрович Дегаев... Все номера на виду у Ирода. Впрочем, нет, нынче не всех вывел он в прогулочные загоны. Стародворский учинил буйство? Получай согласно инструкции карцер. Конашевич, как с ума сошедший, лишается, согласно инструкции, свежего воздуха. А у других – цинга, а у других – чахотка...
Тень вышки-каланчи, тень шинели с капюшоном пересекала загон-клетку. Лопатин остановился. И внезапно сознал громадное. Не так, как прежде, во множестве черт и множестве признаков, подчас отвлеченных. Нет, не так. А разом и с грубой беспощадностью, хотя рядом с ним лежала всего лишь тень.