а Март сопит, ухом не ведет, прикрылся мохнатой лапой.
Можно ли бояться жизни, пугаясь ее радости, если вся она освящена мудростью этого дня, чередующегося с ночью для того, чтобы мы осознавали себя в себе же?
Что же такое покаяние — его глубина и искренность, высота и неимоверность открывающегося в нем подвига? Отец Павел Флоренский рассказал в «Столпе» о «звезде евангельской», «печальнике за всех, за людей и скотов и даже за червей» — авве Яфкеране абиссинском.
Однажды авва Яфкеран и его друг авва Захария встретились на озере Азаф — «чтобы утешить друг друга, ради величия Божия». И пошли по озеру как посуху силою Господа Бога своего. И, встретившись среди озера, облобызались духовно. Снял авва Захария свои сандалии и отряс прах с них; снял и авва Яфкеран свои сандалии и сказал авве Захарию: «Брат мой возлюбленный, почему мокры мои сандалии? Скажи мне, прошу тебя, о возлюбленный мой». Отвечал авва Захария: «Отче, встань, помолимся Господу Богу, да откроется нам, почему влага в сандалиях твоих». Они встали и помолились. После молитвы сказал авва Захария авве Яфкерану: «Отче, не за изрядство мое явилось мне, а ради великой молитвы твоей. Сандалии твои омочены водой, потому что ты скрыл плоды ячменя, чтобы не съели их птицы, тогда как Бог милосерд и помышляет о всей твари и дает ей пищу. Поэтому-то и оказалась влага на сандалиях твоих».
8
Как связать все разбежавшиеся концы, распутать клубок, вытянуть ниточку, и не идти обратно по ней от узелка к узелку, добираясь к началу — зачем? — там все заговорено и лица не увидишь. У меня иная задача — она не в том, чтобы пытаться отличить поражение от победы.
Это, как прививка, а вакцина была лошадиная, не пожалели: выживет — хорошо, нет — что ж, быть может, к лучшему.
Но я выжил и свидетельствую.
«Положи меня, как печать, на сердце твое, как перстень, на руку твою: ибо крепка, как смерть, любовь; люта, как преисподняя, ревность; стрелы ее — стрелы огненные; она пламень весьма сильный. Большие воды не могут потушить любви, и реки не зальют ее. Если бы кто давал все богатство дома своего за любовь, то он был бы отвергнут с презреньем (Песн. 8:6–7)».
Можно и остается ли добавить хоть что-то к словам Пророка? Или снова, как и тысячу раз было в моей жизни, это опять преувеличение, тщеславие, инфантильность? Но кто влезет мне в душу, вымерит и взвесит — или я не умирал и не горел в преисподней, не был на краю, отдавая все отпущенные мне силы? Но если так — кто вправе улыбнуться над моими словами или мне не поверить?
Я пугаюсь и поражаюсь тишине в душе, я столько лет держал себя последним напряжением, боясь отдаться чувству самозащиты, горя́ и сгорая, и никогда б не написал того, что пишу теперь, потому что разве увидишь хоть что-то из преисподней, кроме огня всесожигающего. И реки пролились, и торга быть не могло, ибо все, что у меня было, все мое существо — ничего не значило для меня.
Так ли это, с другой стороны, потому что здесь мне и предстоит выяснить до конца то, что являлось камнем преткновения все эти десять — пятнадцать лет, а поскольку любовь, по утверждению В. С. Соловьева, есть преодоление эгоизма, то удавалось ли мне хотя бы встать на этот путь, ибо преодоление — процесс, а не нечто найденное однажды.
Отдавал ли я все богатство дома своего? Словно бы да, потому что в моей душе не могло быть торга, а все прочее только скользило, не задевая. Но как же тогда получилось, что я так много успел для себя, — можно ли было так преуспеть, не проявляя эгоизма? Конечно, брал, не думая, отчета не отдавал себе в цене того, что мне так легко открылось.
Молодость и замороженность служат мне оправданием, искренность непонимания ответственности не дает права обвинять себя. Я перед собой чист, но существует некая нравственная презумпция вины, по которой если человек мог бы (пусть теоретически) предположить, что именно это может случиться — пусть он не знал, но если мог бы знать, то он соучастник преступления и правовая непричастность его не оправдывает — у него нет алиби. А потому, чистый перед собой, я бесконечно виноват перед той, кого любил всей душой и сердцем, помыслами и существом, но иссушал и подтачивал силы, не зная об ответственности не только за себя, но и за того, кто и в мечтах был всегда рядом.
Была обыкновенная жизнь — я написал о ней, был быт, не стоящий подробного изображения по причине его ординарности, тяготы, ничего не значащие по молодости, жажде жизни, легкомыслию и вере в себя. Благодаря всему этому и жилось неплохо. Изначальная, ошеломившая меня однажды и навсегдаблизость при полном внешнем различии и расхождении открывала чудо и счастье совместного постижения мелочей и высоты, на которую никогда бы не отважился взглянуть в одиночку. Невозможное давалось само, голова кружилась от высоты, исчезало, словно не существовало его никогда, страшное чувство покинутости, силы удесятерялись, и душа жаждала подвига. Но была, кроме того, страсть и все ее безумие, огненные стрелы, вздымаемые вихрем и зноем воображения, превращали в преисподнюю каждое из жилищ, в котором мы поселялись, — единственную комнату в большом коммунале, квартиру с осклизлыми, промерзавшими насквозь стенами, роскошное многокомнатное жилье в модном экспериментальном доме. У меня снова не хватает сил перелистывать дневник, где чуть не каждая страница кричит мукой смертельно раненного и ковыряющего свои раны человека, так что и понять не могу, как удавалось быть все-таки тем, кем был, а потому следует задуматься о мере искренности, объективно существующем эгоизме, поразительной жизненной силе, автоматизме самозащиты. Здесь не было мужества и слишком мало терпения, не было и намека на широту всепрощения, только невольная, неосознаваемая зависть к кому-то, порой вполне абстрактному, порой видевшемуся достаточно, как казалось, конкретно, прямое тщеславие, упрямый эгоизм, постоянное раздражение мелочами, бесконечное примысливание любого, самого отвратительного, по тогдашнему моему разумению, зла. На этом позорном пути были свои мелкие радости, подтверждавшие изощренные подозрения, неспособность понимания и сострадания, полное отсутствие житейской мудрости, дающей возможность отмахнуться и не заметить. И все это завязывалось, закручивалось — солнца не видел в самую жаркую пору, а мороза не замечал, когда сводило обмороженные в юности пальцы.
А кроме того, вырастал человек, столько лет ощущавшийся помехой, хотя пророс в сердце и только перед собой могу говорить о ничем не подтверждаемой любви к нему,