Цвести и красоваться!
4
Там, дальше за озером, где начиналась степь, серебрился ковыль по окоему, прозрачный ковыль-белоус, и видно было с высоченной колокольни, стоявшей на круче над рекою Рубайлом, видно было, как сверкают на солнце панцири, пушки, копья да сабли однокрыловцев, кои сегодня, праздника ради, не решались нападать вновь, и мирославцы радовались, что распроклятая война утихла хоть на один-единственный денек.
Согласный перезвон, раскатываясь по Долине, радовал защитников города, и казалось, будто каждый, слыша его, становился сильнее и мужественней, легче и чище, затем что звон объединял людей в общем порыве, как воедино связывают козаков — песня в походе, музыка в пляске, скорбный напев на похоронах, когда бьются сердца, как мы сказали бы теперь, в едином ритме, как одно большое сердце народа, — и сейчас то же чувство объединяло людей — и здесь, на Соборном майдане, и там, по всей Долине и на ее краю, где мирославцы грудью стояли против силы превосходящего врага.
Лукия, не зная, как быть ей с отцом, говорить ли ему, какая печальная весть привела ее сейчас на звонницу, решила дождаться, пока утихнет колокольный трезвон. Облокотившись на перила, она смотрела вдаль, туда, на ту сторону войны, за Красави́цу, огромное озеро, что изгибаясь дугой, суживалось в одном месте — против замка до полуверсты, видела на том берегу и панские хоромы, и хатки в садах, и чистенькие хижины бедняков, ютившиеся в устье Долины, видела и многое множество пушек и гаковннц на обоих берегах.
Видела вдалеке и людей.
Грудью стояли жители Долины против однокрыловцев, сытых и хорошо вооруженных, стояли на узкой полоске ковыльной степи, где прошел вчера Омелько, где вчера еще был свободен один из двух, уже закрытых ныне (он тоже виден с высокой звонницы) выходов из Калиновой Долины, что раскинулась огромным амфитеатром, глубокой чашей с неровными краями. Вход и выход по течению Рубайла замыкали два за́мка с валами и укреплениями (за́мок — всегда замо́к), и, не сломав их, гетман Однокрыл не мог ни в Калинову Долину ворваться, ни город Мирослав захватить в свои кровавые лапы.
Оба замка, Северный и Коронный, построил здесь недавно тот самый француз де Боплан, что трудился для польских королей, а теперь его укрепления добрую службу служили вольнолюбивому украинскому народу.
В замке Коронном, принадлежавшем еще незадолго до войны графу Потоцкому, были, как водится, башни, тяжелые ворота под ними, и подъемный мост, и подвалы с порохом, селитрою, серой да углем, и построенная по немецкому способу пороховая ступа на десять толкачей, и вдоль реки — зубчатые стены с узенькими прорезями, и на обводной стене — пушки, фальконеты, гаковницы, и по всему замку — жилье для воинов, для графских гайдуков да слуг, для музыкантов и шутов, и печатня, и панские покои, преогромные пекарни да куховарни, глубокий водоем и внутренний сад замка — с фонтанами, мраморными итальянскими статуями, сказочный сад, где Лукия теперь гуляла иной раз, уносясь думками к своему Козаку.
За тем замком, за рекою, кочками да светлой муравой зеленели болота, где не пройти ни нашим, ни ворогам, — по другую руку вставали за городом стены, что протянулись вплоть до замка Северного. Вокруг Мирослава, вдоль речки, у озера серебрились поля Долины, зеленели огороды, меж калиновых зарослей подымались дубравы и прозрачные березовые рощи, ольха и седые вербы по низка́м и ложбинам, коренастые дикие груши…
Лукия не впервой любовалось родным городом с колокольни Покровского собора, и всегда щемило сердце от восторга, а сейчас — сжималось до слез, невеселы были мысли ее: про семейное горе, что привело ее сюда, про войну, про то, что ворог, коли бог попустит, может всю эту земную красу разорить…
Походная козацкая песня грянула под самым собором, тщетно соперничая с неистовым гулом колоколов, и Лукия, перегнувшись через перильца, поглядела вниз, под стены храма, и увидела, как браво выступает мастеровой оружный люд.
На цеховых хоругвях, шитых шелком да золотом, сверкали знаки рукомесла: чебот, ножницы, меч, молот, рыба, кухоль, бочка, седло, каравай хлеба, колесо, а у цеха бортников — пчела, труженица божья.
Увидев на хоругви кухоль, Лукия снова окликнула отца:
— Тату! Наши двинулись!
Но гончар не слышал и того, а может, и прикинулся, будто не слышит, ибо за свою гончарскую сотню был он спокоен: сам же ее снаряжал, да и башню Гончарскую в Коронном замке сам готовил к отпору, да и битвы нынче не ожидалось ради троицы, — вот он, старый цехмистр, должно, и не хотел ничего сейчас ни слышать, ни видеть, только бы вволю назвониться напоследок.
Боевые сотни ремесленников шли через Соборный майдан с бывалыми запорожцами или реестровыми козаками во главе, вооруженные самопалами, чеканами, копьями, — «народное ополчение» тех времен. Выступало за ними и городовое козачество, двинулись и хлеборобы, что бежали сюда от ворога, мирные богатыри с луками, косами, долбнями да оглоблями… Всех объединяла бравая козацкая песня, укрепляло одно желание: не ослабнуть волей, не склонить головы.
— Тату! Гляньте, как славно идут! — снова пыталась дозваться старого отца Лукия.
Да звонарь не внимал.
— Тату! Сне́данье простыло!
Но старик будто и не слышал.
— Тату! У нас еще одна дверь украдена! — крикнула дочка и коснулась отцовой руки. — С Козаковым поличьем дверь! И у колесника, у Мельничука, в каморе снята дверь с Мамаем…
Старик не слышал.
Не дошло до сознания ошалелого звонаря и то недоброе, с чем Лукия сюда явилась:
— Тату, приходил коваль Иванище!
Саливон Глек не слыхал и сего.
— Говорит, прилетел голубь… Тату, слышите? Голубь, тату… тот самый голубь, что брал с собою Омелько! Тату, угомонитесь…
Лукия заплакала, оттого что с Омельком, видно, стряслась беда.
Но старик в пылу не видел и слез ее, — он не оглядывался даже, звонил, закрыв глаза, и никакая сила уже, верно, не оторвала бы от колоколов беспутного отца Лукии, оглашенного звонаря: в плену восторга, к богу душой возносясь, думал и думал он про сына своего в пути, про Омелечка, что был не только певцом несравненным, но и преискусным звонарем. Стараясь хоть в малой доле заменить его, старик звонил и звонил, не чуя ни устали, ни сроку…
— Тату!.. Вот уж не люблю… — твердила, обливаясь слезами, разгневанная дивчина. — Там ведь голубь, тату, прилетел! Белый! Омельков голубь!
Но старый Глек звонил и звонил.
5
Мирославский епископ внимал тому своевольному звону с утехою душевной, ибо разумел, что причин для печали у людей предовольно, а каждая малость, которая может хотя бы немного развлечь осажденных ворогом мирославцев, то — не от черта, а от бога.