Во сне я отупела от боли. Всамделишная Верна от нестерпимого жара пала бы давным-давно, а вот Сивый стоял и рубился. А когда я, нескладеха, продрала залитые кровью глаза, Безрод облегченно выдохнул и отступил. Полуночный люд за мною падал, только успевай пальцы загибать. Готова повторять раз за разом – беспояс рубился жутко, страшно и красиво, даже не всегда понимала, что он делает. Мелькал клинок, и вокруг падали враги. Никогда такого не видела.
А я даже не глядела за спину. И не видела, кто свою жизнь за меня клал, кого стругали мечами, – лишь бы я жила. Ничего этого, опьяненная дракой и кровью, просто не замечала, а ненавистный муж на рожон не лез. Так и не вышел из-за спины. Просто радовался тому, что я жива, и ухмылялся. Даже песню в душе пел, и ничего складнее той песни, не слыхала. Жаль, не вспомнила утром слов. И лишь глаза, как и прежде, так же холодно глядели вовне.
Каким же странным сделался для меня мир, видимый чужими, холодными глазами! И не то, чтобы мрачнее, хотя и это тоже, но даже теперь, поздней весной, не покидало ощущение поздней осени. Поздней осени, с низкими, сизыми тучами и моросящим дождем… И песни Безрода звучали такие же, – когда без слов, когда со словами, – унылые, грустные, тоскливые.
Уж не знаю, какие отметины хранит на себе Безродова шкура, а что душе досталось крепче крепкого – теперь знаю точно. Думала, что я несчастна, что меня жизнь больнее остальных колотит. Может, и так, но когда на Безрода насели сразу пятеро, а он лишь крепче стиснул зубы, вся его жизнь молнией пронеслась перед глазами. Немногое видела, но и того, что углядела, хватит. У постылого мужа внутри непроходящая осень с промозглыми дождями и беспросветным небом. Ни ясного солнца, ни звонкой весны.
И на людей мы глядели по-разному, он – холодно и спокойно, я – настороженно и зло. Да и чего от меня ждать? Песен да плясок? Хороши пляски – на отчем берегу взяли в плен, до полусмерти избили, на рабском торжище продали да силком выдали замуж!
Я сидела перед костром и тупо глядела в огонь. Хороша, нечего сказать! Так рвалась погибнуть, так отчаянно сунулась в самое пекло, что и сама не заметила, как в раж вошла. Рубила, чтобы победить, а не погибнуть. Вот и победила! А Безрода потому в сече не видела, что не увидишь того, кто спину твою бережет. Конечно, если глаз на затылке нет. Знала, что за спиной стоял кого-то из своих, но что именно Сивый… Ни сном, ни духом… Сама себе сказала утром: «Ну что, дурища, хотела узнать, где муженек всю драчку отсиживался? Узнала? Пойти, что ли, в ножки поклониться? Дескать, прости меня, дубину стоеросовую, что плохо о тебе думала, а ты вон какой оказался! Чистое золото!» Аж самой противно стало. Плюнула под ноги, встала и пошла. Уж конечно не извиняться. Еще чего не хватало! Только и сама не знала, чего пошла. Пошла – и все тут!
Сивый не спал. Сидел на камне у самого берега и глядел в дальнюю даль. Я присела рядом. Тоже в даль уставилась. Что сказать, не знала. Наконец буркнула.
– Красиво рубишься. Видела.
Сивый усмехнулся.
– Для того в душу мне полезла?
Я отвернулась. Как сказать человеку, который жизни для тебя не жалел, что полезла в душу грязными руками, дабы выяснить, за чьей спиной от битвы прятался? Противно.
– Совсем тебя не знаю, – нашлась я. – Дай все же перетяну рану.
Безрод, ухмыляясь, покачал головой. Не даст. Все так же глядел куда-то в дальнокрай. Что видел моими глазами он? Сам скажет – или выспрашивать?
– Сама тоже неплоха. – Сивый таки повернулся ко мне. – И воевода у тебя стоящий был. Отец?
Так вот что видел Безрод моими глазами! Он приоткрыл завесу над моей жизнью в то печальное мгновение, когда я была распалена злобой и горстями бросала в мир силу и не жалела крови – ни своей, ни чужой, когда отчий берег стонал от огня! Мне вдруг показались до боли знакомы эти синие глаза, в которые теперь гляделась и ничегошеньки не понимала!
– Дыру проглядишь, – осадил меня Сивый, беззлобно ухмыляясь.
– Хоть нагляжусь на тебя, сокол поднебесный. – В ответ на холодную ухмылку мне страшно захотелось кривляться и паясничать. И я кривлялась и паясничала. – Все же не чужой. Муж, как никак!
Прятала за рожами собственную растерянность. Ну, дела! Крупно задолжала Сивому, чем расплатиться – не знала, а покидать этот мир, будучи в неоплатном долгу, – можно ли придумать что-то худшее? Чтобы в палатах Ратника мне икалось пиво, а кусок мяса застревал в горле?
– Чего же в дружину пошла? Как будто гнал кто-то.
Так я тебе и сказала! Хмыкнула и отвернулась. Он усмехнулся.
– В утренней заре уйдем. Кто выжил, теперь не помрет. Отлежались парни.
Сивый встал и, не оглядываясь на меня, ушел. Глядела ему вослед и ничего не понимала. Другой бы в грудь себя бил, слюной брызгал, рубаху на груди рвал, показывая раны, – дескать, обязана мне по самое некуда, а посему должна быть ласковее и добрее. Безрод ни словом о себе не обмолвился, и, не попади мне, кобыле-переялке, шлея под хвост, так и не узнала бы, кому жизнью обязана. Если все же внимут боги моим просьбам, и доведется покинуть белый свет – уйду из этого мира круглой дурой. Просто дурой, которая до самой смерти ничего в этой жизни не поняла, и самое главное – не захотела понимать. Сивый, конечно, мне ничего не скажет, ни словом не попрекнет, только усмехнется и молча вознесет на костер. А что обо мне люди подумают, Гарька, Тычок? Дескать, поглядите на нее – ушла из жизни неблагодарная, душу в кулаки зажала, не поделилась теплом с теми, кто в нем нуждался. Да и получится ли уйти в палаты Ратника? Уже попробовала разок. Сивый не дал. Всего-то раз видала постылого мужа в рубке, не получилось бы так, что уйду к Ратнику только после Безрода. Вот смеху будет – войдем в пресветлые палаты друг за другом. И, будто круглая дура, сяду за стол в палатах Ратника между двумя мужьями, – с любимым и нелюбимым. Посмешище! Впрочем, если Сивый напряжется, так и вовсе жить останусь, – даже в кольце врагов, даже один-вдесятеро.
Парни уже вставали, бродили с рогатинами по берегу, – тощие, ровно тени. И все так же ходил за ними Сивый, точно ворожец. Всякий раз немилый муж оставлял меня в дурах. Делал не то, чего ждала, говорил не то, что готовилась услышать. Безрод не давал моей душе спокойно тосковать и предаваться печальным мечтам, моя душенька скалила зубы и клацала, ровно злой пес на чужака… Жила, в общем.
Шли под парусом. О веслах пока и речи не было, но парни от свежего морского ветра разрумянились, – чисто девки перед смотринами. В глаза вернулся блеск. Глядели на моего страхолюда ровно на воеводу, и ни одного недовольного взгляда я не углядела. Круглок поправлялся медленнее всех, и стоило нам выйти в море, купчина, подозвав Сивого к себе, о чем-то долго с ним шептался. О чем шептались – не знаю, а только, встав с колен от изголовья хворого, мрачный Безрод велел кормщику править на восток, на осьмушку в полдень. Кормщик оглянулся на Круглока, и тот кивнул. Не часто такое видела, чтобы едва не первый встречный вставал в голову дружины. Да что там не часто, – вообще такого не припомню! И я, точно вредная младшая сестра, чья старшая уже повела девичий хоровод, пристально, в оба глаза следила за каждым шагом Сивого в голове дружины. А моего муженька ровно тяготило первенство. Он не ходил по палубе, задрав нос, голоса не повышал, на крыльях старшинства не летал. Говорил вполголоса, все так же ухмылялся, и отчего-то парни даже хохотали временами. Не иначе, о бабах зубоскалили. Но ни единого косого взгляда, как в начале похода, ни одного сального словца в свой адрес я больше не слыхала. Мы шли все дальше и дальше на восток.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});