Над морем серый туман прикасался к воде и вплывал в нее, достигая укрытий, в которых дремали зимние рыбы и они, шевеля жабрами, вспухали огромными боками, поворачивались и разевали зубастые пасти, разглядывая множество нового корма — лентами извивались неясные черви, прыгали прозрачные креветки, лились щупальцами в толще воды жемчужные анемоны.
Только рыбы-Серебро как стояли неподвижно, натянув струнами сильные тела, так и стоят, не меняясь. Ждут, когда из-за воды и ветра придет к ним зов вечной тоски, что звучит, если жить становится невмоготу. И по этому зову пойдут рыбы-Серебро всей стаей, распахивая веером плавники, двигая из стороны в сторону мощными хвостами, дать утешение, последнее. Их не меняет серый дым вечности. Они сами — вечность, и созданы были, чтоб никогда не умирала последняя надежда.
А дым все ползет и летит, переваливая через макушки холмов, чешет его, как овечью шерсть, рыжая зимняя трава, и становится зеленой. Дым скатывается в ложбины, питает крохотные ручьи, они набухают, и на спине теплой воды, парящей в зимнем еще воздухе, дым идет дальше. К людям.
Но костерок невелик, бронзовое окружье подноса хранит горсть древних трав и скоро догорят стебли и листья, дотлеют, оставляя дым в одиночестве. Он гуще всего в сердце «Эдема», в светящейся уже темноте просторного зала, растворяет стены и перегородки, съедает ненужную одежду, разъедает внутреннюю кожу людей, что до сих пор мнили себя лишь человеками. За пределами «Эдема» дым светлее и прозрачнее, внешний мир силен, и на холмах, в лощинах и на тропинках — все перемешано.
Потому среди лиан сидит скучный степной суслик, он выскочил и рассердился, не увидев звезд за деревьями. А рядом с перекрученными стволами, не дав туману отвоевать вершину холма, растет упорный чертополох и хоть стал он гуще и злее, но все равно по-зимнему сухой и видом привычный.
Самые длинные щупальца дыма, теряя силу, добрались до поселка и расползлись узкими переулками. И там, вдохнув и закашлявшись, свернул, наконец, голову праздничной курице Степан, старый рыбак, то всю жизнь жена делала, да уехала к матери, и вот Степан не пошел в гости, ест колбасу один, растопырив на столе магазинный пакет. Два часа до курантов, а поругался с шурином. И курица эта, чтоб ее… Но вдруг все оказалось просто. Рубать не стал, взял в руки горячее глупое тело и, зажимая подмышкой, повернул рукой маленькую голову с гребешком, слушая, как хрустнуло. Неся в дом уже ощипанную, подумал, теперь с горячим будет, как у людей. А там и к шурину заглянет. Дым остался снаружи, умирая, и умерла вместе с ним мысль, которую Степан не успел додумать — «посмотрим, как у того шея сворачивается»…
… Дым смешался с запахом сигаретки, что курил на крыльце злой от обиды на Ленку Митяй, весь вечер она ему глазки строила, а вот махнула водки и танцует с этим, Колясей толстозадым, дать бы ему коленом. Митяй целый день радовался, родителей нет, только свои пацанва и телки, надеялся, Ленка ночью даст, а она, из-за того, что у толстозадого мать на базе и шмотки, теперь вот… Он затянулся и раскашлялся, морщась от резкого запаха. Прошел в дом, задевая локтями гостей, и сразу к танцующей парочке. Хотел дать Колясе под зад, но посмотрел на Ленкину длинную спину, обтянутую трикотажной кофточкой, и передумал. Намотал на руку подкрученные локончики, чтоб голова ее запрокинулась, потащил в дальнюю комнату. Там, выдыхая из легких серый дым, ночи и не дождался. А Ленка, рот для крика разинув, глаза на него расширила и стала мягкая вся. Только дрожала.
… Маленькие, незаметные уже почти щупальца дыма вползли в раскрытую дверь большого дома Ритиных родителей, где стол накрыт был длинный, через две комнаты, как на свадьбе. И Ритина мама, звякая хрусталями в три ряда на шее, подняла золоченый фужер, сказать тост, и вдруг завыла странную песню с незнакомыми чужими словами. И все гости, складывая над головой руки, закачались, дергая плечами, запели следом те же слова. Они уже и вставать начали, потащили с себя, рассыпая цветные пуговицы, — бархатные и люрексовые платья, хрустящие наглаженные рубашки и узорчатые турецкие свитера, но дым рассеялся, и остались сидеть, накинулись на еду, разрывая жареных птиц и черпая руками гарниры из больших блюд.
И только на подступах к старенькому беленому дому, чей огород, забранный проволочным забором, упирался калиткой в склон холма, щупальца дыма замирали. Расползались вокруг, тычась слепыми кончиками в надежде найти хоть щелку. Но невидимый купол берег дом, сад с огородом, два сарайка. Берег сидящую в кухне женщину с тяжелыми волосами, прошитыми сединой, и серую кошку египетского вида, но с русским именем Марфа. А они берегли книгу…
Лариса оставила книгу на коленях и, повернувшись, вытянула по столешнице руки. Рассматривала. Пальцы с выпирающими от работы суставами. Морщинки на них. Квадратные ногти, не особо красивые, но гладкие, розовые. На указательном пальце ссадина свежая, печет немножко. Но тут поняла, разглядывает — отвлечься от того, что дрожат. Руки лежали, касаясь отодвинутых чашек и сахарницы, и мелко тряслись. Книга вздыхала на коленях и немного ворочалась. А из темного окна доносилось тихое, на грани слуха, гудение. Такое тихое, что хотелось подкрутить громкость, и если невозможно выключить, то прибавить, чтоб слышно. Но нечего было подкручивать. Лариса зашарила глазами по кухне, избегая смотреть на двери, куда ее вдруг потянуло. Выйти в коридор, сунуть ноги в старые сапоги, пройти ночным садом и открыть калитку, заднюю, ту, что выходит на склон. И пойти, пойти, держа перед собой книгу. А калитку и двери оставить распахнутыми. Настежь, пожелав, пусть приходит в них серый дым.
Подняла руку, тяжелую, чужую и положила на другую. Прижала, утишая дрожь, и закусила губу. Нельзя открывать. Идти самой придется, но нельзя оставлять дом без защиты, он — единственное место, где можно дышать. Хотя бы дышать.
«Когда пойду», наказала себе шепотом и сердце отозвалось испуганным стуком «пойдешь все-таки?» Она в ответ повторила с нажимом, хрипло, вслух:
— Да. Пойду. Как пойду, то все закрою. На замки. А ты, Марфа, будешь стеречь.
Марфа мурлыкнула согласно и, прижимая уши, заворчала низким глухим голосом, как ворчат кошки, чтоб не отняли пойманную мышь.
— Вот и молодец.
Бился в стекло мерный, еле слышный звук, будто далеко-далеко тяжелым бревном в кованые ворота. Страшно. Всю жизнь ждала и недавно еще радовалась, хоть и знала, не будет просто. И будет страшно — знала. Но вот он пришел, страх, и ему не надо отпирать замки. Как же страшно!
Но есть еще время, его немного, по человеческим меркам — два-три часа. Можно растянуть, а можно собрать, будто сжать в кулаке, чтоб время вспотело и стало, как кусок глины, сначала влажный и послушный, а после — высохший на солнце. Но что ни делай с ним, оно кончится. Для того жила тут одна, будто спала, ходила в степь днем и убегала ночью. Проводила сначала замуж, а потом в город взрослую дочь. Потому что ей надо было — одной. Ждать.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});