— Значит, вы не намерены предупреждать?
— Разумеется, я сообщу, — проговорил наконец Ругон. — Надо мной посмеются, вот и все… Времени еще хоть отбавляй. Сделаю это завтра утром.
Бывший коммивояжер взялся было за ручку двери. Он возвратился и, ухмыляясь, заявил:
— Знаете что? Пусть Баденге взлетит на воздух. Мне-то наплевать! Даже забавнее будет.
— О, императору нечего бояться, даже если все это правда! — возразил убежденным, почти благоговейным тоном Ругон. — Такие замыслы никогда не удаются. На то есть провидение божие.
Разговор был окончен. Дюпуаза вышел вместе с Жилькеном, с которым дружески перешел на „ты“. Когда часом позже, в половине одиннадцатого, Ругон прощался с полковником и Бушаром, он, привычным жестом потянувшись и зевнув, заметил:
— Ну и устал я сегодня! Буду спать как убитый.
На следующий вечер три бомбы взорвались под каретой императора[68], у здания Оперы. Страшная паника овладела толпой, теснившейся на улице Лепелетье. Более пятидесяти человек было ранено. Женщина в голубом шелковом платье, убитая наповал, лежала поперек сточной канавы. Двое солдат умирали на мостовой. Адъютант, раненный в затылок, оставлял на ходу кровавый след. При ярком свете газового рожка, среди облаков дыма, здравый и невредимый император вышел из пробитой осколками кареты и раскланялся с толпой. От взрыва пострадал только его цилиндр.
Ругон спокойно провел весь день дома. Утром он казался взволнованным и дважды порывался уйти; к концу завтрака явилась Клоринда. Он отвлекся и просидел с ней до вечера в кабинете. Она приехала посоветоваться с ним по поводу одного сложного дела; молодая женщина, видимо, совсем упала духом, — она жаловалась, что у нее ничто не клеится. Тронутый ее грустью, Ругон утешил ее и дал понять, что он полон надежд, что все изменится к лучшему. Он знает об усердии преданных ему друзей и вознаградит всех, даже самых скромных. На прощание он поцеловал Клоринду в лоб. После обеда Ругон почувствовал непреодолимое желание двигаться. Он вышел и кратчайшим путем направился к набережным; ему было душно, хотелось вдохнуть в себя свежий речной воздух. Был мягкий зимний вечер; в черном безмолвии над городом нависало низкое облачное небо. Вдали замирал грохот огромных улиц. Ругон ровным шагом шел все прямо по пустынным тротуарам, задевая своим пальто о камень парапетов. Бесконечные ряды огоньков терялись во мраке, подобно звездам, отмечающим края потускневшего неба, и вызывали у Ругона ощущение необъятного простора площадей и улиц, дома которых были невидимы; по мере того как он двигался, Ругону начинало казаться, что Париж стал больше, что он теперь ему по плечу, что в нем достаточно воздуха даже для легких Ругона. Чернильная вода, переливаясь яркими золотыми блестками, дышала мощным и ровным дыханием уснувшего великана, и это тоже вполне подходило к его грандиозной мечте. Когда Ругон дошел до Дворца правосудия, пробило девять часов. Он вздрогнул, обернулся, насторожил слух; ему почудилось, что над крышами пронеслась паника, что вдали послышались крики ужаса, гулы взрыва. Ругону показалось, что Париж вдруг оцепенел от ужаса страшного преступления. И он припомнил июньский день, ясный, ликующий день крестин; звон колоколов, горячие лучи солнца, запруженные народом набережные, — вспомнил беспредельное ликование Империи, которое тогда угнетало его, так что он на мгновение позавидовал было императору. И вот для него наступил час победы: безлунное небо, непроглядная ночь, объятый ужасом немой город, пустынные, пронизанные дрожью набережные, колеблющиеся язычки газовых рожков — все это таило в себе какую-то темную жуть… Ругон дышал полной грудью и любил этот Париж, этот притон убийц, страшные тени которого сулили ему всесилие.
Через десять дней Ругон заменил в Министерстве внутренних дел де Марси, назначенного председателем Законодательного корпуса.
IX
Как-то мартовским утром Ругон сидел у себя в кабинете в Министерстве внутренних дел, погруженный в составление секретного циркуляра[69], который завтра надо было разослать префектам. Он останавливался, пыхтел, с силой нажимая пером.
— Жюль, подскажите мне синоним слова „власть“, — сказал он. — Что за дурацкий язык, у меня в каждой строчке — власть.
— Ну, правление, правительство, империя, — ответил молодой человек, улыбаясь.
Жюль д’Эскорайль, которого Ругон взял к себе в секретари, разбирал почту на углу письменного стола. Он осторожно вскрывал конверты перочинным ножом, просматривал письма и раскладывал их отдельными пачками. Перед камином, где ярко горел огонь, сидели полковник, Кан и Бежюэн. Удобно устроившись в креслах, все трое грели ноги и не говорили ни слова. Они были у себя дома. Кан читал газету. А друзья его, блаженно развалившись, глядели на огонь и лениво крутили пальцами.
Ругон поднялся, налил у маленького столика стакан воды и выпил залпом.
— Не знаю, что такое я съел вчера, — пробормотал он. — Мне кажется, я способен выпить всю Сену.
Он не сразу уселся на свое место, а прошелся по кабинету, переваливаясь всем своим грузным телом. Паркет под толстым ковром глухо сотрясался от тяжести его шагов. Подойдя к окну, он раздвинул зеленые бархатные занавеси, чтобы впустить больше света. Затем на самой середине огромной комнаты, мрачной, выцветшей и пышной, как все в этом наемном дворце, он закинул руки за голову и потянулся, с наслаждением вдыхая этот административный воздух, впивая запах власти, до которой наконец добрался и которым все здесь было напоено. Он вдруг засмеялся; он смеялся невольно, точно его щекотали подмышками, смеялся все громче и громче, и смех его звучал торжеством. Услышав, что он смеется, полковник и его друзья повернулись и молча подняли к нему свои лица.
— А хорошо все-таки! — простодушно сказал Ругон.
Когда он снова уселся за свой громадный палисандровый стол, явился Мерль. Курьер в черном фраке и белом галстуке имел вполне приличный вид: чисто выбрит, на подбородке ни волоска, лицо важное.
— Прошу прощения, ваше превосходительство, — тихо проговорил он, — там префект Соммы…
— Ну его к черту! Я работаю, — грубо ответил Ругон. — Подумать только — ни минуты покоя!
Мерль, ничуть не смутившись, продолжал:
— Господин префект уверяет, что ваше превосходительство вызвали его. Там еще префекты Ньевра, Шера и Юры.
— Ну и пусть подождут. Они для того и существуют, — произнес очень громко Ругон.
Курьер вышел. Жюль д’Эскорайль улыбнулся. Друзья, сидевшие перед камином, развалились еще удобней — им тоже понравился ответ министра. Тот был польщен успехом.
— В самом деле, я занимаюсь префектами уже месяц… Пришлось вызвать сюда их всех. Целая ватага, скажу вам! Среди них попадаются круглые дураки, но зато они очень послушны. Надоели они мне до крайности… Впрочем, я сегодня пишу как раз им.
И он снова принялся за циркуляр. В жарком воздухе комнаты слышался только скрип гусиного пера да легкий шорох конвертов, вскрываемых д’Эскорайлем. Кан стал читать другую газету; полковник и Бежюэн клевали носом.
За стенами министерства молчала напуганная Франция. Призывая Ругона к власти, император потребовал от него строгости. Он знал его железную руку. Наутро после покушения он сказал ему с ожесточением человека, избежавшего смертельной опасности: „Никаких послаблений! Надо, чтобы вас боялись!“ И он вооружил Ругона безжалостным законом общественной безопасности[70], который разрешал ссылать в Алжир или высылать из пределов Империи каждого, замешанного в политическом деле. И хотя в преступлении на улице Лепелетье не были повинны руки французов, республиканцев Франции вылавливали и ссылали на каторгу. Было решено одним махом расправиться с десятью тысячами подозрительных, забытых 2 декабря. Рассказывали о мятежах, которые готовила революционная партия; говорили, что захвачены документы и оружие. С середины марта в Тулоне посадили на корабли триста восемьдесят человек, теперь каждую неделю отправлялось судно с арестованными. Страна трепетала, затянутая грозовой тучей террора, которая, клубясь, выплывала из кабинета, обитого зеленым бархатом, где смеялся и потягивался Ругон.
Никогда великий человек не испытывал такого удовлетворения. Он чувствовал себя хорошо, он толстел — здоровье вернулось к нему вместе с властью. Идя по ковру, он крепко ступал пятками, чтобы во всех концах Франции слышали его тяжкий шаг. Ему хотелось, чтобы, когда он ставил на столик пустой стакан, бросал перо, шевелился, — страна содрогалась. Ему нравилось в благодушном окружении друзей ковать громы, внушать ужас и душить целый народ толстыми пальцам» выскочки-буржуа. В одном циркуляре он писал: «Пусть будут спокойны все добрые, пусть трепещут одни злонамеренные». Он играл роль господа бога, осуждая одних и спасая других своей пристрастной рукой. Его обуяла великая гордость; поклонение своей силе и уму стало у него настоящим культом. Он безмерно наслаждался самим собой.