В толчее людей Второй империи Ругон давно уже заявил себя сторонником сильной власти. Его имя означало крайние меры, преследования, отказ от всяких свобод, произвол правительства. И поэтому, узнав, что он стал министром, никто не заблуждался более. Однако своим близким он признавался, что для него это скорее дело потребности, чем убеждения. Он так желал власти и она была ему так необходима при его жажде повелевать, что он не мог от нее отказаться, на каких бы условиях она ни была ему предложена. Управлять, поставить пяту на шею толпе — вот в чем он полагал свое первейшее честолюбие; все остальное — второстепенные частности, к которым он всегда мог приноровиться. У него была одна страсть — главенствовать. Но сейчас обстоятельства, при каких он возвратился в правительство, еще увеличили для него радость успеха; он получил от императора полную свободу действий, он осуществил свое давнишнее желание управлять людьми при помощи кнута, как каким-нибудь стадом. Ничто не веселило его больше, чем сознание, что его ненавидят. И подчас, когда его величали тираном, он улыбался и многозначительно заявлял:
— Если я когда-нибудь стану либералом, люди, пожалуй, скажут, что я изменился.
Но самым высшим наслаждением Ругона было справлять триумф в кругу своей клики. Он забывал Францию, чиновников, стоявших перед ним на коленях, толпу просителей, осаждавших его дверь, для того чтоб упиваться постоянным восхищением десятка близких людей. В любой час дверь его кабинета была открыта для них, он позволял им заседать в его креслах, даже за его собственным столом, и был доволен, что они беспрестанно, как верные псы, попадались ему под ноги. Министром был не только он, но и все они, потому что они явились придатком к нему самому. Победа была одержана: за это время связи между ними укрепились; теперь он ревниво любил своих друзей. Силу свою он полагал в том, чтобы не быть одному; он ощущал, как грудь его ширится от их честолюбий, он забывал свое тайное презрение к ним и стал признавать их умными и сильными, по своему подобию. Ему больше всего хотелось, чтобы в их лице уважали его самого, и защищал их с такой горячностью, с какой защищал бы свои руки и ноги. Их ссоры были его ссорами. Под конец он даже стал преувеличивать их преданность и с улыбкой вспоминал, как долго они ратовали за него. Не заботясь о себе, он распределял лакомые куски среди своей клики; ему нравилось осыпать ее милостями и таким образом распространять вокруг сияние своей славы.
В огромной теплой комнате царило молчание. Д’Эскорайль, прочтя адрес на одном из писем, которые он разбирал, протянул ему конверт, не вскрывая.
— Письмо от моего отца, — сказал он.
Маркиз в преувеличенно почтительных выражениях благодарил Ругона за то, что тот взял Жюля к себе в кабинет. Ругон медленно прочитал две мелко исписанные страницы. Затем сложил письмо, опустил в карман и, принимаясь снова за работу, спросил:
— Нет ли письма от Дюпуаза?
— Есть, сударь, — ответил секретарь, разыскав письмо среди многих других. — Он начинает разбираться в своей префектуре. Пишет, что департамент Де-Севр и особенно город Ниор нуждаются в том, чтобы ими управляла твердая рука.
Ругон пробежал письмо. Дочитав его, он пробурчал:
— Разумеется, он получит полномочия, о которых просит. Не отвечайте, не стоит. Мой циркуляр предназначается для него.
Он снова взялся за перо, подыскивая заключительные фразы. Дюпуаза пожелал стать префектом в Ниоре, на своей родине. И теперь министр, принимая важные решения, прежде всего думал о департаменте Де-Севр и управлял всей Францией, согласуясь с советами и требованиями старого приятеля по годам бедствий. Он заканчивал секретное письмо к префектам, когда Кан вдруг закричал сердито:
— Что за мерзость! — И, хлопнув рукой по газете, обратился к Ругону: — Вы читали? Тут в самом начале статья, возбуждающая низкие страсти. Послушайте, что в ней говорится: «Карающая рука должна быть рукой непорочной, ибо когда несправедлив суд, то общественные связи расторгаются сами собой». Понимаете? А хроника происшествий! Там рассказывается про одну графиню, похищенную сыном лабазника! Нельзя пропускать такие сообщения в газеты! Это подрывает в народе уважение к высшим сословиям.
Тут вмешался д’Эскорайль:
— А повесть еще ужасней[71]. Там идет речь о благовоспитанной женщине, обманывающей своего мужа. Писатель не заставил ее даже испытать угрызений совести.
Ругон сделал грозное движение.
— Да, да, мне уже говорили об этом, — сказал он. — Вы, наверное, заметили, что некоторые места я отметил красным карандашом. И ведь это наша газета! Мне каждый день приходится выправлять в ней строку за строкой. Ох! Самая лучшая из них ничего не стоит, все их надо бы прикончить. — И прибавил, кусая губы: — Я послал за главным редактором. Жду его к себе.
Полковник взял газету из рук Кана, выразил свое негодование и передал Бежюэну, который, в свою очередь, возмутился. Ругон размышлял, опершись локтями на стол и полузакрыв глаза.
— Кстати, — сказал он, поворачиваясь к своему секретарю, — бедняга Югенен вчера умер. Освободилось место инспектора. Надо кого-нибудь назначить. — И заметив, что трое друзей у камина быстро подняли головы, добавил:
— О, место неважное, шесть тысяч франков. Правда, там и делать нечего.
Но тут его перебили. Дверь соседнего кабинета открылась.
— Входите, входите, господин Бушар! — воскликнул он. — Я только что собирался послать за вами.
Бушар, с неделю тому назад назначенный начальником отделения, принес доклад о мэрах и префектах, добивавшихся ордена Почетного легиона. Ругону нужно было распределить между самыми достойными двадцать пять офицерских и кавалерских крестов. Он взял доклад, внимательно прочел список имен и начал листать дела представляемых к награде. Тем временем начальник отделения подошел к камину и пожал руки присутствующих. Затем, повернувшись спиной к огню, поднял полы сюртука и стал греть себе ноги.
— Вот мерзкий дождь! — пожаловался он. — Весна будет поздняя.
— Просто потоп, — сказал полковник. — Предчувствую приступ подагры; у меня всю ночь стреляло в левой ноге.
Помолчали.
— Что жена? — спросил Кан.
— Благодарю вас, здорова, — ответил Бушар. — Она, кажется, хотела заехать сегодня.
Опять помолчали. Ругон листал бумаги. Дойдя до одного имени, он остановился:
— Изидор Годибер… Это тот, что пишет стихи?
— Вот именно! — сказал Бушар. — Он мэр города Барбевиля с тысяча восемьсот пятьдесят второго года. На каждое счастливое событие, на свадьбу императора, на роды императрицы, на крещение принца Империи он присылает их величествам прекрасные оды.
Министр презрительно скривился. Полковник заметил, что он читал эти оды и, по его мнению, они остроумны. Он даже процитировал ту, в которой император сравнивался с бенгальским огнем. И без всякого перехода, несомненно для личного удовольствия, эти господа пустились вполголоса восхвалять императора. Теперь они стали ярыми бонапартистами — вся клика. Двое кузенов — полковник и Бушар — помирились и больше не шпыняли друг друга принцами Орлеанскими и графом Шамбором; зато теперь они наперебой состязались в своих похвалах императору.
— Ну нет, этот не годится! — воскликнул вдруг Ругон. — Жюслен — это ставленник Марси. К чему мне награждать друзей моего предшественника?
И он вычеркнул имя, так нажав пером, что продрал бумагу.
— Однако, — спохватился он, — надо найти кого-нибудь… Это офицерский крест.
Сидевшие у камина не шевельнулись. Д’Эскорайль, несмотря на свою молодость, неделю тому назад получил крест кавалера; Кан и Бушар имели уже офицерские кресты, полковник недавно удостоился, наконец, звания командора.
— Кому же дать офицерский крест? — повторил Ругон и снова стал рыться в бумагах. Он остановился словно пораженный внезапною мыслью.
— А вы тоже как будто мэр, господин Бежюэн? — спросил он.
Бежюэн лишь кивнул раз — другой. За него ответил Кан.
— Ну конечно; он мэр Сен-Флорана, той местности, где у него хрустальный завод.
— Тогда дело в шляпе, — сказал министр, обрадованный возможностью протолкнуть одного из своих. — В самом деле, У него ведь один кавалерский крест. Бежюэн, вы никогда ни о чем не просите. Мне всегда приходится заботиться о вас.
Бежюэн улыбнулся и поблагодарил. Он действительно никогда ни о чем не просил. Но он постоянно был здесь, под рукой, молчаливый и скромный, поджидая, не перепадет ли чего. И подбирал все.
— Леон Бежюэн, не так ли? Впишем его вместо Пьер-Франсуа Жюслена, — сказал Ругон, производя замену имен.
— Бежюэн, Жюслен — это в рифму, — заметил полковник. Шутка показалась всем очень тонкой. Они долго смеялись.
Наконец Бушар унес подписанные бумаги. Ругон поднялся: у него ноют ноги; в дождливые дни, говорил он, это его очень мучит. Между тем время шло; из всех отделов доносилось отдаленное жужжание. Торопливые шаги пересекали соседние комнаты, двери открывались и закрывались. Долетало шушуканье, заглушенное драпировками. Появилось еще несколько чиновников, приносивших бумаги на подпись. Вся эта сутолока означала, что административная машина работает полным ходом и что здесь производится чрезвычайное количество разных бумаг, пересылаемых из отделения в отделение. Среди всего этого оживления за дверью приемной висело тяжелое молчание двадцати с лишком человек, безропотно дремавших под присмотром Мерля в ожидании, когда его превосходительство их соизволит принять. Охваченный лихорадкой деятельности, Ругон метался между этими людьми. Огромный, с самоуверенным лицом и жирной шеей, брызжущий силой, он вполголоса отдавал какие-то приказания в углу кабинета: внезапно обрушивался потоком бешеных слов на какого-нибудь чиновника, распределял работу и с размаху решал дела.