обыденности, измерять надеждой и соотносить с собой. И точно так же не одна только скука заставляла напирать на окна старожилов: всякое движение жизни в противоположность тюремной мертвечине неосознанным и непостижимым путём связывалось здесь с мыслью о свободе. Если пустячные перемены в привычках и обыкновениях тюремного сторожа, решившегося, например, подстричь бороду, вызывали здесь глубокомысленные раздумья, а отрыгая в полуста шагах за окном и загадочно зияющая яма возбуждала болезненное волнение, то как же потрясали воображение тюремных сидельцев действительные события! Зуд нетерпения, задавленный однообразием и уже, казалось бы, навсегда покинувший отупелых сидельцев, готов был пробудиться и пробуждался. Приникшие к окнам лихорадочно оживлённые сидельцы переговаривались отрывисто и резко, почти враждебно, но ожесточение это было обращено вовнутрь себя, а не вовне, это была жесточь пробуждённого нетерпения — переговариваясь крикливыми голосами, тюремные сидельцы едва замечали друг друга.
А на площади ничего определённого не происходило, и Федька терялась в догадках, что же удерживает на месте громаду людей. Доносились задиристые выкрики, отзвуки потасовки — кто-то затевал драку, но драка не разгоралась, только крик. И водка, судя по тому, что тюремники не поминали её больше, стояла не тронутая. Что-то там всё же погорячее водки назревало, всё назревало и не могло прорваться.
И можно было слышать возгласы:
— Ведут!
Федька с живостью вообразила, что ведут (то, чего ведут) оттуда сюда. Если в прошлый раз прошли от крыльца в толпу, то теперь эти люди или другие возвращались. Так получалось по разговорам сидельцев.
— Идёт, — говорили одни.
— Остановился, — возражали другие.
— Не дают ему, вишь, идти, — настаивали третьи.
— Слышь, кричит что-то!
— Сам-то заткни хайло — не слышно!
Тишина не восстанавливалась ни здесь, в тюрьме, ни на площади. От волнения Федька и есть не могла, стиснула в кулаке сухарь. Суеверная робость заставляла её молчать, ничего не спрашивая. Всему своё время — время случаться и время знать. Если начнёт она спрашивать, теребить вопросами будущее, то не выйдет ли так, что нарушены будут сроки, что-то сдвинется, не сойдутся пути событий и судеб, всё, что медленно, томительно назревало, минётся и развеется без следа?
Глава тридцать девятая
Музыкальные свойства кандалов и пеней
ежду тем гомон на площади катился ближе, ясно было уже, что ведут и идут сюда. Сидельцы примолкли, звякнула цепь, и кто-то отчётливо сказал:
— Подрез.
Дмитрий Подрез-Плещеев. В этом не было неожиданности хотя бы уже потому, что неожиданность только и отвечала Федькиному нетерпению. И всё же блудливая личность ссыльного патриаршего стольника плохо сопрягалась с переживаниями людской громады. Был ли Подрез-Плещеев тем самым человеком, которого ведут?
Приближаясь, шум не усиливался, а спадал, и тишина настала почти осязаемая, когда люди за стенами тюрьмы ступили на лестницу. Можно было различить не то что скрип ступеней, но, чудилось, и дыхание поднимавшихся. Остановились. Ясно и близко заговорил Подрез. Он вещал для всей площади, с надрывом, но Федька и в этом, искажённом, голосе узнавала богатые, с бархатными переливами интонации игрока, которые Подрез употреблял даже в обыденном разговоре, что уж там говорить про торжественный случай, когда являлись на свет кости!
— Знаете ли вы меня? — самозабвенно возгласил Подрез.
Ответом был не слишком одобрительный гул, двусмысленный, во всяком случае. Но Подрез продолжал, продолжал с беспримерной уверенностью в себе, которая покоряет и завораживает толпу.
— Вы меня знаете. Я Дмитрий Подрез-Плещеев. Патриарший стольник.
Вернее было бы сказать «ссыльный патриарший стольник» или ещё точнее: «отставленный». Но сейчас, когда назревало что-то громадное и, по громадности своей, торжественное, никто не ждал точности. Мелкая скрупулёзность в подробностях, быть может, лишь остудила бы ожидания толпы, которая ждала не точности и не мелочных подробностей, а чего-то необыкновенного, из ряда вон выходящего. Федька понимала это так же безошибочно, как толпа.
— Я был взят за пристава по дурацкому обвинению недругов моих, воеводских подручников и доброхотов. Васька Щербатый отдал меня за пристава, чтобы воду я ему, Ваське, не мутил!
Вот он сказал «Васька» и пошёл дальше, не усомнившись. Продолжал, уверенный, что никто не посмеет его оборвать, вернуть ему «Ваську» в рожу. Толпа шевельнулась, перевела дух и поверила, что имел он на «Ваську» полное выстраданное право. С этого мгновения Подрез овладел толпой безраздельно.
— Второй день являю я со двора пристава великое государево слово и дело на Ваську Щербатого в его, Васькиной, государственной измене!
Последние слова Подрез прокричал с хриплой натугой, напрягаясь сколь было возможно, и шумно выдохнул, как сваливший тяжкий воз человек. Молчание площади означало сочувствие, никто не закричал, не засвистел, не кашлянул — внимали истово и ждали следующего слова.
— Не сковал мне Васька язык и железом!.. Правду не упрячешь!.. Ни в какую темницу не вместится!.. Она вылезет! И запоров таких не придумано!.. Чтобы правду в неволе держать!.. — После каждого выкрика Подрез останавливался вздохнуть, и мерные эти промежутки заставляли толпу дышать с Подрезом в согласии, заодно, каждый взмах раскачивал людей, возбуждая в них единое чувство. — Васька Щербатый — государев изменник и вор! — заключил Подрез.
И хотя никакой доказательной связи между предварительными его утверждениями и тем, что вывел он наконец как итог, не усматривалось, толпа уже не могла сдержаться — взорвалась воплями, оголтелым топотом ног, треском барабанов, утробным стоном и свистом. Орала тюрьма. Ревела вся громада, таким сокрушающим рёвом ревела, что, казалось, рассядется у неё утроба.
Федька не кричала — оглохнув, она оглядывалась.
Долго нельзя было разобрать в общем обвале отдельного голоса. И только, когда крик стал истощаться и вопль стихать, кто-то прорвался:
— Кого слушаете? — Прорвался и потонул в новом взрыве. — Воровской завод!.. — надсаживая голос, пытался кто-то перебороть громаду. — Скоп и заговор!.. Подрез... разбойник... убийца... блядун!..
Воевода князь Василий кричал, Федька его признала по «блядуну». Говорить воеводе не давали, каждый отчаянный возглас его перекрывался криком, свистом, издёвками. Должно быть, князь Василий показался и ушёл — голосом уже ничего нельзя было взять.
На площади кричали, чтобы сказывал Подрез измену. Полной тишины не было. Подрез, не смущаясь, слышат его или нет, кликал с передышками всё то же: воеводу сопрягал со словом измена, а себя — со словом правда. И этого было достаточно, чтобы поддерживать шум.
— Для того Васька посадил меня в железа, — играя голосом, сообщил ещё Подрез, — чтобы скрыть безбожное ведовство и колдовские свои