Как свидетельствуют архивные документы, вольноопределяющийся Рузов начал свою солдатскую службу в августе 1914-го в Восточной Пруссии. В пятнадцатом году в Польше, раненный в голову, он попал в немецкий плен. В восемнадцатом году вернулся из плена домой, а в девятнадцатом, когда Мамонтов шел к Туле, вступил в Красную Армию. Под Россошью получил сабельную рану; во время партийной недели вступил в партию и воевал до августа двадцатого года - комиссаром бригады и комиссаром коммунистического отряда, сначала с белыми, потом с белополяками. После еще одного ранения и контузии провел год в госпиталях. Поначалу после этого был зачислен в кремлевские курсанты, но в связи с припадками после контузии был уволен в долгосрочный отпуск на гражданку. Работал уполномоченным по хлебозаготовкам и по коллективизации в Сибири и на Северном Кавказе, снова вернулся в армию, учился в Академии Фрунзе. В тридцать третьем году поехал начальником зимовки на мыс Челюскин, пробыл в Арктике пять лет и перед возвращением на Большую землю получил все-таки за свою работу в Арктике орден Красной Звезды, который миновал его раньше из-за строптивого характера. Вернувшись из Арктики, снова попросился в кадры. В сороковом году воевал на Карельском перешейке. В сорок первом - под Мурманском, а с сорок третьего года - на юге. На разведывательной и оперативной работе был награжден несколькими орденами и медалями, в том числе за бои в Будапеште - орденом Кутузова III степени. В последней переделке - в перехвате и разоружении юго-западнее Праги прорывавшихся к американцам власовских частей - принимал участие уже двенадцатого мая сорок пятого года, через три дня после окончания войны.
После войны Рузов был начальником кафедры иностранных языков в одном из институтов Ленинграда, а потом, на склоне лет, - пенсионером. До конца, не поддаваясь ни болезням, ни последствиям ран и контузий, живя в Гатчине, кропотливо собрал множество исторических материалов и написал книгу историю города, вторую книгу в своей жизни. Так и умер, не угомонившись, не изменив себе и своему характеру.
Я навещал его незадолго перед смертью в госпитале, и, хотя со времени нашей первой с ним встречи в Мурманске прошло уже к тому времени чуть не четверть века, он, несмотря на болезнь, показался мне почти не изменившимся, был все такой же маленький, седой, стремительный, все порывался вскочить с койки и по привычке забегать по комнате. Непривычная неподвижность мешала ему разговаривать.
Глава семнадцатая
...17 октября, когда стало известно, что погода улучшилась и один из мотоботов сегодня в три часа дня отправится на Рыбачий полуостров, уходивший в город Мишка Бернштейн вернулся красный и взволнованный. Оказывается, сегодня в Москву летели двое корреспондентов "Сталинского сокола", которые предлагали Мишке лететь вместе с ними. А кроме того, в Мурманск только что прилетел кто-то из газетчиков, вылетевший из Москвы накануне, и он во всех подробностях рассказал Мишке о происходившем в тот день. Я услышал это уже из вторых уст, но все равно это произвело на меня тягостное впечатление. Что это такое, я представлял себе и по Борисову, и по Днепропетровску, и по другим местам, но, думая о Москве, особенно тяжело было узнать об этом... Становилось уже ясно, что немцы угрожают непосредственно Москве.
До прихода Мишки было точно договорено, что я и Зельма плывем сегодня на Рыбачий, а Бернштейн, который не переносил качки, тем временем едет посуху в 52-ю дивизию к генералу Вещезерскому. А потом, когда мы вернемся и съедемся в Мурманске, Зельма и Бернштейн взаимно поделятся своими снимками.
Но теперь Мишка стал шуметь, что нас командировали всего на десять дней и что он дольше здесь не может оставаться, а должен лететь со всеми теми снимками, которые он уже сделал, прямо в Москву, что здесь, на севере, ему уже больше нечего делать, а в Москве невозможно не быть.
Я разделял его чувство: мне самому было почти непереносимо думать о том, что происходит там, под Москвой, и к этому еще - что греха таить примешивались и личные чувства. В Москве оставались и мать, и отец, и все другие близкие мне люди. Но, с другой стороны, газетное чутье по-прежнему подсказывало мне, что именно сейчас газете необходимы корреспонденции отсюда, со стабильного фронта, где не отступают, где все в порядке, и что это, по закону контраста, в такие дни особенно хорошо прозвучит в газете. Поколебавшись и преодолев первое желание - немедленно лететь в Москву, - я уговорил Мишку отправить снятые пленки с фотокорреспондентами из "Сталинского сокола", а самому ехать, как мы раньше условились, на фронт к Вещезерскому.
К двум часам дня мы с Зельмой пришли на лесную пристань и увидели судно, на котором нам предстояло плыть. Это был небольшой, до крайности грязный мотобот "Таймень", очень маленькое суденышко, на котором числилось всего восемь человек штатской команды, включая сюда и капитана, и главного механика, и буфетчицу.
На этот раз "Таймень" был гружен дровами, которые в ожидании зимних, еще более свирепых, штормов спешили заранее доставить на Рыбачий и Средний полуострова.
Мы влезли на мотобот, он отвалил, и мы часа два медленно шли по Кольскому заливу, еще долго продолжая видеть Мурманск. Погода была хорошая.
Немцы совершали очередной налет на город. Над головами, над заливом, крутились самолеты, шел воздушный бой, а где-то сзади бомбили.
Капитан, долговязый немолодой человек в ватнике и в красной выцветшей фуфайке, вовсю дымя махоркой, рассказывал нам, как в прошлый рейс, когда он ходил в гавань Эйна, его обстреляла немецкая батарея и сделала ему несколько небольших пробоин. Он рассказывал нам эту историю на все лады и очень громко, как глухим. Из этого я уразумел, что, как видно, он в предыдущий рейс возил на Рыбачий не только дрова, но и водку, и эта перевозка не осталась для него без последствий. Впрочем, сам капитан развивал другой вариант. Он с увлечением любующегося собственной ложью человека рассказывал о каком-то мифическом полковнике, который был хороший человек, очень хороший человек, прекрасный человек и оставил ему целую бутыль водки. "Во!" капитан в несколько приемов, постепенно все шире и шире разводя руками, показывал, какая это бутыль. "На тебе, Петруша! Пей, дорогой моряк. Пей, пока живой" - так звучали слова полковника в изложении капитана, которого с этой минуты мы стали звать между собой Петрушей.
В начале пятого спустились сумерки, и уже мимо Грязного мы шли в полной темноте. На море свежело. Петруша высказывал опасение, что "Мотка" - так он по-моряцки называл Мотовский залив, - "Мотка, - она, стерва, помотает сегодня. Ох и мотать будет!" - говорил он с таким довольным видом, словно его прогнозы могут доставить нам одно только удовольствие.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});