— Ничего. Будет рисовать.
— Ты что, видишь в нем ученика?
— Учеников у меня сейчас много, есть и посильнее его, хотя и он способный, просто я его жалею.
— Это его не обижает?
— Это ерунда, что жалость обижает, настоящая жалость не обидит. Я ведь не подчеркиваю ему, что он одинок, несчастен, наоборот, стараюсь отвлечь его от той мерзости, что его окружает. Вначале мне хотелось разбудить в нем человеческое, он был так загнан, так придавлен… Я вспоминал свой интернат, вот таких же бессловесных ребят, от которых неизвестно что ждать. А потом я понял, что плохого ждать от него нельзя, что всякая подлость ему чужда. Удивительно, как, живя рядом с сумасшествием и жестокостью, он остался совершенно нетронутым… Он и взрослый парень и младенец в чем-то. Может быть, ты почувствовал?
— Да… Он очень незащищенный. Ну а дальше что? Ведь у него же есть отец.
— В том-то все и дело. Я очень привык к Егору, и он к нам. А отец, видно, бесится…
— Может, он просто ненормальный?
— Не совсем так. Когда ему выгодно, тогда он ненормальный, когда невыгодно — вполне здоровый. Странная помесь куркуля, самодура и бывшего начальника. Привык всю жизнь командовать, а для него командовать — это подавлять. Сгубил мать, теперь мальчишку тиранит… Да что говорить, тяжелое это дело. Егор теперь в выходные дни после интерната домой не заходит, бежит ко мне. Что же, гнать его? И ведь слова худого об отце не сказал. Эту историю с ключом я от других узнал, удивительный парень, только б его не сломали.
— Не знаю, Борька, не мое это дело, но мне кажется, слишком ты заигрался со своим интернатом.
— Почему же заигрался? Это моя жизнь. И мешает, конечно, и бросить нельзя. Не могу их бросить, они меня ждут каждый раз, для них мои занятия — праздник. Им же скучно, понимаешь ты? У них скучное детство, что может быть хуже этого? А ты говоришь — бросить. Да и вообще интернат не мешает мне, наоборот, может быть, они нужнее мне, чем я им. Откуда ты знаешь?
— А картина?
— Работаю, работаю помаленьку… Я даже боюсь ее закончить. Страшно увидеть, что она не вышла.
— Она вышла.
— Не знаю.
— Ты кому-нибудь вообще ее показывал?
— Никому.
— Ты должен бросить все остальное, хотя бы на время. Твое отшельничество загубит тебя, ты же не для себя пишешь картину. Закончи ее, выстави, покажи… Посоветуйся с Мастером, он часто тебя вспоминает, он поможет, я уверен. Нужна твоя персональная выставка. Чего ты боишься?
Он посмотрел на меня и тихо сказал:
— Я ничего не боюсь, но пока не закончу картину — не могу. А когда закончу — не знаю.
После этого мы долго не виделись, жили своими делами, своими работами. Да и дом, семья забирали много времени. Мне стало казаться, что железный трос, швартовавший меня к Борьке, ослабевает.
Почувствовав это, я поехал к нему. Долго ждал, пока он придет из интерната, разговаривал о незначащем с его женой.
Он пришел тогда, когда мне надо было уже собираться, как всегда провожал меня на вокзал, мы задавали друг другу какие-то вопросы, отвечали, но все как-то мельком, не о главном, и когда я вскочил на подножку и помахал ему, то было такое ощущение, что я уже больше не приеду сюда.
Институт готовился провести юбилейную выставку своих учеников, своих питомцев, разумеется, не всех, а тех, что, как говорится, вышли в люди, «состоялись».
Попасть в число «состоявшихся» было почетно.
Меня пригласили, Сашку тоже, Борьке же приглашение не послали.
Я пошел к Мастеру, он возмутился, позвонил в какую-то секцию, и тут же при мне ему ответили, что приглашение будет.
— Все в порядке, — сказал Мастер.
— Все в порядке, — машинально повторил я.
А сам с грустью подумал, что все они — и те, кто забыл его позвать, и те, кто в виде особого одолжения теперь исправляет свою ошибку, и те, что ценят его, и те, что не ценят, и даже сам Мастер — не знают все-таки Борьку Никитина, моего удивительного, трудного друга, не понимают до конца, какой это художник.
Борька никогда не спрашивал меня и Сашку о наших подрастающих детях. Может, это и в самом деле не интересовало его, как не интересовало многое из того, что занимало нас, а может, мысль о своем сыне, так и не увидевшем свет, — он всегда верил, что у него будет именно сын, — была столь болезненна, что он непроизвольно избегал касаться этой темы.
Теперь у него была новая семья, я не исключал того, что появятся дети, однажды даже спросил Борьку об этом, но Борька помотал головой: нет… Почему нет, я не мог понять, но не стал докапываться.
Может быть, его родительский дар уходил в педагогику, в учительство, а память о собственном детстве, обделенном любовью, делала его более чувствительным, чем мы, к этим неприкаянным, глядящим на каждого нового человека с любопытством и недоверием пацанам. Правда, иногда я думал, что это способ убегать от работы, так как работа становилась для него непосильной, — слишком большие задачи он ставил перед собой и, видно, не всегда мог осуществить их. Так называемое растворение в учениках не всегда есть признак избытка творческих сил, иной раз наоборот…
Однажды, еще в начале своей педагогической карьеры, Борька признался мне, что мечтает здесь, на базе интерната, создать студию. Не обычный изокласс или кружок, а именно студию, мастерскую, организованную из наиболее способных ребят. Занятия в этой студии, представлялось ему, должны были не просто развить природные способности, воспитать чувство прекрасного и прочее. Нет, Борька хотел видеть своих учеников художественными ремесленниками («Да, да, и не бойтесь этого слова — ремесло», — как говаривал когда-то Мастер), а точнее мастерами, которые сумеют восстановить полупогубленный посад, подновить обветшалую церковку, вернуть ей хотя бы декоративное значение. Не реставраторов хотел он делать из них, а именно мастеров, способных, например, расписать здешние общепитовские точки и т. д.
Он знал, что строятся в других городах безжизненные терема под старину — вычурные постройки с громадными столами и скамьями, подчеркивающими подчас убожество угощения.
Нет, такого рода ресторации-декорации он не признавал. В идеале ему виделись небольшие трактиры, чайные, блинные, где будет чисто, опрятно, где не подделка под старину, а скорее намек на нее, что-то от ее духа и настроения.
— Старину надо сохранить, где осталась, — говорил он, — а если пойдем путем копирования, подражательства, будет пародия вроде «Русского чая» с электросамоварами и жидкой заваркой или, наоборот, дорогих заведений для интуристов в стиле «Березка» с псевдонародными штампами. В городе, особенно небольшом, должны быть уютные маленькие заведения, где люди могли бы встречаться друг с другом, просто чаевничать, разговаривать.
— Ну не фантаст ли ты, Борька? — говорил я с иронией. — Сам-то ты много чаевничал?
— Сравнил… У них другой уровень, другие запросы, им общаться надо, разговаривать.
— Ну вот и строят для них дискотеки.
— А что это за дискотеки? — возражал он. — Содрали название, а суть-то… Сути-то нет… Танцы в полутьме, заезженные пленки, кафельные стены, как в ванной или уборной, а столики из столовой самообслуживания. Красоты тем нет.
— А ты, как и тот, великий, наивно веришь, что она спасет?
— Может, и не спасет, но уберечь кое от чего должна.
— Уберечь?
— Да. От безвкусицы, например. Посмотрел бы ты, как разряжаются иногда мои красавцы в интернате, какие-то цепочки подшивают к штанам, проволоку на шею вешают, кольца под золото в табачных ларьках покупают за рубль. И вот идет в таком виде гулять. А навстречу другой — тоже в кольцах и цепочках. Встретились, разговорились. И вдруг ни с того ни с сего — в драку… И злость какая-то недетская. Откуда?..
Меня тоже поражала ярость этих столкновений: будто давние враги сошлись свести счеты, а ведь причина, если разобраться, так ничтожна, но я спорил с ним; в своей жизни я видел гораздо больше других — умных, деятельных, организованных, какими и мы не были в их возрасте. И таких большинство — в школе, на стройке, в институте. Но я понимал Борькину тревогу — ведь он общается с ребятами не в пример мне чаще, а делает для них много больше, чем я или кто другой из наших. И это перед ним, а не передо мной сидят за партой живые, любопытные, жаждущие познаний дети…
Но возражая сам себе; я говорил — мысленно или вслух, если Борька был рядом:
— А вспомни наше время, драки нашего поколения.
Во время таких разговоров я с замиранием и страхом думал о своем сыне Сережке. Как он там? С кем? Кто идет ему навстречу? Не попасть бы ему в случайный бессмысленный вихрь, втягивающий и выталкивающий на голый, незащищенный пятачок земли, взрыхленной яростными ногами.
А Борька? За кого он тревожился, о ком думал? Вообще о людях?