— А ты что? — спросил Кастусь.
— Я вначале хотел было… а потом подумал, что еще к судье попадешь… не стал связываться. Но через месяц принес ему стихи. Гляжу, вылазят из орбит глаза, вылазят… «Ты что же это принес? Мужицкие стихи?»
— Чьи стихи? — спросил мрачный Валерий.
— Нашего «гражданина князюхны»! — прыснул Малаховский.
Алесь побледнел.
— Ты что?… Какое ты имел право? Да я и стихов не пишу.
— А кто у Кастуся однажды тетрадь забыл и только на второе утро прибежал?
— Да не пишу я, хлопцы. — Алесь глазами умолял друзей, чтоб поддержали. — Врет он.
— Внимание! — сказал Малаховский. — Князь Загорский при всех говорит, что я обманщик. А я заявляю, что он низкий эгоист и себялюбец. Потому что держать нужные всем стихи в тетради и не читать их…
— Замолчи! — крикнул Алесь.
Так что, мне прочесть или попросим его?
Валерий и Калиновский запротестовали было, но их голоса заглушил общий крик:
— Просим! Просим!
— Я не поэт!
И тут тихий, мягкий голос сказал в неожиданно наступившей тишине:
— Что же это ты стыдишься стихов, хлопче?
Алесь повернул голову в ту сторону.
На пороге стоял человек в синем сюртуке и исподлобья, с хмурым, неуловимым смешком смотрел на Алеся.
— Так не можно, — сказал Шевченко. — Поначалу это, правда, как любовь. Страшно, что кто-то узнает. Но зачем же стыдиться любви? Дана она — значит, счастлив человек на земле.
Зигмунт попытался было подняться навстречу, но седой человек сделал едва заметный жест ладонью, и тот остался сидеть, лишь глаза заулыбались.
— Пожалуйста. И мне интересно, — сказал поэт. — Поляк?
— Белорус.
— Тогда тем более… Вы откуда?
И эта почти деревенская интонация в словах мученного-перемученного человека вдруг напомнила Алесю белого-белого деда Когута, сидящего под дикой цветущей грушей, закат и Днепр.
— С Днепра, — сказал Алесь.
В глазах поэта вдруг засветилась невыразимая нежность.
— Тем более, — повторил Шевченко. — Читай, хлопче. Я тебя прошу.
— Нет, — у Алеся пересохло в горле, — я читал кое-что из вашего и…
Поэт понял. Зашевелились усы.
Горячие, немного смущенные теперь смотрели на Алеся глаза. И Алесь вдруг почувствовал, что ему будет не стыдно читать этому человеку даже слабые строки, что он даже хочет читать, что он подсознательно мечтал об этом.
Он стал в неуклюжую позу, как будто перед аппаратом дагерротиписта.
— «Присяга языку», — сказал он.
В курительной стояла тишина. Алесь почувствовал, как бьется сердце. Глаза смотрели на него.
Есть преданье: грядет раздробить на куски
Вавилонскую башню Адам…
И сольются навеки племен языки
В речь единую, чуждую нам.
Он начал глухо — сердце мешало. Но течение строк, как всегда, успокоило его, а то, о чем он хотел говорить, наполнило душу неизведанной нежностью, болью и любовью.
А в следующую минуту голос его окреп, и он начал ощущать сердцем каждое слово. Румянец выступил на щеках.
Неужели и ты в этот канешь поток,
Капля светлая речи моей,
Что синее и трепетней, чем василек,
И полдневного солнца теплей?
Мне ни счастья, ни долгих не надобно лет,
Я готов задохнуться в петле…
Если знать, что тебя в этом будущем нет,
Что мне делать тогда на земле?
Если бедный корабль твой пучина пожрет,
Сиротину, по воле богов,
Пусть родимое слово предавший народ
Ждет забвенье во веки веков!
И пускай не настанет весна для меня,
Счастье, песня, любовь и покой, -
Я опреснок твой черный не в силах сменять
На обилье пшеницы чужой.
Сам бестрепетно в пекло, к чадящим котлам,
Я направлюсь из райских садов,
Если первый же ангел не вымолвит там
Мне по-нашенски: «Братка, здароў!»
Чтоб от слова родного меня отрешить,
Нужно трижды в последнем бою
Три могучих твердыни дотла сокрушить:
Тело, душу и песню мою.
Ты мой хлеб ржаной, ты мой радостный май,
Мой единственный светоч во мгле.
Без тебя, не с тобой — мне не надобен рай
На душе,
В небеси,
На земле.[135]
Хлопцы молчали. А он, подняв глаза, увидел, что поэт стоит перед ним и сурово смотрит ему прямо в лицо.
Понимая, что у него вот-вот подогнутся колени, Алесь опустил глаза, чтоб не смотреть. Две руки сжали плечи Алеся. Он почувствовал, как лег на его лоб, над левым глазом, поцелуй, пахнувший табаком, кажется, какими-то сухими травами и немного вином.
* * *
Петербург спал. Под дугой мостика дремала гулкая темень и черная вода. Они шли втроем и молчали. Далеко-далеко друг от друга горели фонари.
Поднимался ветер, — видимо, снова на дождь.
Поэт шагал между друзьями, молчаливый и немного мрачный.
— У вас на Днепре сады?
— Сады, — ответил Алесь.
— И у нас сады.
— Я знаю. Мой дед рассказывал…
— Откуда знал?
— Несколько лет назад мне попала в руки рукопись вашего «Великого льоха». Ты, Кастусь, может, не читал, там одна душа вынуждена вечно летать.
— Какую имеешь в виду? — спросил поэт.
— Душу девочки, что увидела на Днепре золотую галеру царицы и улыбнулась ей. И вот мучается, пока не раскопают великий склеп.
Шевченко смотрел на него настороженно.
— На этой галере плыл мой дед.
— Почему?
— Царицу связывают с именем моего прадеда. Когда первый раз ехала в Могилев… и потом в Крым.
— Довольно неприятно.
— Я не оправдываюсь, — вскинул голову Алесь. — Прадед отказался оставить Днепр, хотя она его и звала с собой…
— Ты не обращай на это внимания, хлопче, — с легкой тенью смущения сказал Шевченко. — И на «льох» не обращай. Я тогда был молод. Жесток.
— Вы и теперь такой, — упрямо сказал Кастусь. — Иному вас не научили, батько. И хорошо.
— Ты князь? — спросил поэт у Алеся.
— Да.
— Ну вот. А я бывший крепостной. Но что из того? Мы идем рядом, и ты друг Зигмунта и пишешь такие стихи. Полагаю, наши счеты за золотую галеру окончены. А?
— Они давно окончены. Мой дед враждовал со всем этим дерьмом еще до моего рождения. Полагаю, и до вашего. Он, кстати, знает ваши стихи.
— И что он говорит? — улыбнулся Шевченко.
— Сказал: «Я б этого хохла не в солдаты, а министром просвещения вместо дурака Уварова».
Все рассмеялись.
— Ну, мы бы просветили, — улыбался поэт в седые усы. — Ты, правда, не мучайся, хлопче, за ту галеру. Идешь той же дорогой, что и люди правды, любишь несчастный свой край, служишь ему, а остальное — дело десятое.
Начался дождь. Тарас шел, искоса поглядывая на юношей. Вышли к Неве.
— Хлопцы, — сказал вдруг поэт, — вы видите, что там?
На том берегу, под аркой самого страшного здания в империи, словно глаза, сверкали два красных фонаря, отражаясь в воде.
— Вот, — сказал Шевченко. — Глаза под архангельской аркой. Я вас к трусости не призываю. Но вы все же как только можно берегитесь. Чтоб больше успеть. У вас ведь даже хуже, чем у нас. И потому старайтесь подольше не попадать в их руки. Я вот попал и загубил жизнь. Мне сорок четыре, а жить осталось мало. Считанные годы был на свободе. Да и то — разве это свобода? Жизни конец, а не сделал ничего.
— Батько, — сказал Кастусь с укором.
— Это правда, сынок. К сожалению, правда.
— Мы не собираемся вас утешать, — понизил голос Кастусь, — а только… гибнет народ, если в начале его дороги не появится такой, как вы, без компромиссов. Словом, вы знаете, нам ни к чему говорить вам неправду. Вы сделали много, хотя, возможно, меньше, чем могли б… Однако же та проклятая солдатчина, она ведь стоит ваших стихов! Она ведь каждого, кто не пошел ради родины на все, заставит захлебнуться от стыда.
— Вы думаете, вы конец? — спросил Алесь. — Вы начало. Со временем мириады людей сольются в любви к вам, потому что вы нигде не уступали, потому что дело ваше благородное, потому что такой любви, как ваша, еще поискать на земле. Такой любви, когда один человек спасает весь народ.