Эта аудитория встречала каждое «опасное» место одобрительным гулом. Оппоненты, возможно побаиваясь неприятностей, пытались было оспаривать слишком «левые» положения работы. Особенно старался профессор Платон Рунин, наиболее рьяный из славянофилов университета. Кричал что-то о «славянской душе», которой чужд мятеж и с самых изначальных времен свойственны кротость и поиски бога в своей душе и душе тех, кто руководит. Наконец договорился до того, что только под эгидой сильного славянин чувствует умиление и раскованность, что духу славянских народов не свойственны все формы парламентаризма и демократии, придуманной безбожными французами, что всегда они будут ощущать духовную потребность в монархии.
Алесь, вспоминая свои недавние размышления, краснел от слов Рунина, как будто его били по щекам. А студенчество гудело:
— Вече! Разин! Копные суды! Вощило!
Срезневский наконец был вынужден остановить их.
А Рунин бубнил дальше. Все что-то о том, что защищающий, тенденциозно подбирая песни, показывает в своей работе самый богобоязненный и кроткий из славянских народов бандой мятежников, грабителей и гуляк, которые жаждут вечного бунта.
Сравнивал работу Алеся с «Песнями шотландской границы» Вальтера Скотта и намекал всем о многочисленных неприятностях и обострениях, которые породил этот безответственный эксперимент, эта гальванизация трупа неукротимой и дьявольской идеи свободы, давно себя скомпрометировавшей.
Студенты устроили обструкцию. Измаил Иванович призывал к порядку и Рунина, и студентов, затем сам перешел в наступление на оппонентов, начал крошить и ломать их доказательства.
А потом, когда диссертацию приняли, расцеловал «двойного кандидата» и согласился пойти вместе с друзьями, которых набралось человек пятьдесят, отпраздновать у Бореля рождение нового «мужа науки».
* * *
За окнами курительной хлестал черный ноябрьский дождь. В доме Сошальских на Литейном проспекте в ожидании, пока сойдутся гости, сидели люди, собравшиеся раньше, чтоб успеть побеседовать. В углу, у чахлого — одно название, что огонь! — петербургского камина, сидели Зигмунт Сераковский, Ямонт, Валерий Врублевский и Фелька Зенкович — все курильщики. Их всеобщим плебисцитом изгнали к огню, чтоб вытягивало дым. Кастусь настоял. Во-первых, Виктора недавно заставили бросить курить. Он уже знал о своей болезни. Алесь все время звал его к себе, потом нашел братьям квартиру в Петербургской части, в доме под номером шестнадцать по Большой Посадской (две теплые и сухие комнаты), и умолял, чтоб Калиновские брали у него деньги.
Положение со здоровьем Виктора было настолько серьезным, что Алесь настоял на своем.
Виктор согласился и иногда принимал помощь. Зато Кастусь с этой самой минуты не соглашался брать ни копейки. Однажды из-за этого друзья поссорились и даже месяц не разговаривали ни о чем, кроме дела.
Алесь предложил Виктору деньги, чтоб тот поехал куда-нибудь лечиться за границу. Виктор отказался, сославшись на срочную работу для Виленской археологической комиссии (он в самом деле работал для Киркора и Малиновского и не считал возможным оставить без помощи и как бы без глаз слепого старика). А еще Виктор был уверен, что эта работа даст ему деньги на поездку. Брать же у друга, не надеясь вернуть, он не мог.
От злости на легкомыслие Виктора Алесь чуть не плакал. Виктор посмотрел на Алеся, вдруг посерьезнел и сказал, что если ближайшие несколько месяцев не принесут облегчения, он попробует воспользоваться помощью друга.
Но легче, очевидно, не становилось, и Алесь сердился на Виктора и на себя, что не сумел сразу сломить сопротивление Калиновского.
Виктор с Эдмундом Веригой и Кастусем сидели у двери, возле теплой голландской печи. Разговаривали очень тихо о неофитах, недавно принятых в «Огул». Количество людей возрастало, и даже на местах, в Литве и Белоруссии, не говоря про Польшу, возникла сеть подчиненных организаций. Недавно на заседании решили, что после окончания университета и институтов большая часть молодежи в целях агитации разъедется на должности учителей, посредников, писарей, воспитателей в дворянских домах. Нельзя уже было ограничиваться работой среди интеллигенции.
— Что у тебя? — спрашивал Кастусь.
— Двадцать пять новых, — отвечал Верига. — Свежеиспеченных. Чудо, а не хлопцы. Все красные.
— Беда покрасила, — кашлянул Виктор. — Как, ты скажи, раков. Так я записываю, Эдмунд… А у тебя, Кастусь?
— Маловато. Десять человек.
— Кто? — писал Виктор. — Записывать их как распорядителей в столовой для бедных?
— Давай так. Пиши: Сапотько Петр — студент, Янус Ахилес — студент, Дымина Тихон — семинарист, Дашкевич Кондрат и Зембровский Стефан — студенты. Зданович Игнацый — студент.
— Вильнянин?
— Ага.
— Семья неплохая… но напуганная. А сын ничего хлопец… Плохо, что отец против. И еще, что в Вильно кое-что о нас знают. Даже лично о нас с тобой, Виктор. Предупреждают детей: безумцы, Робеспьеры, карбонарии…
— Ничего, — сказал Виктор. — Знают и знают. Наши люди не доносчики.
За спиной Сераковского сидели еще два человека. Один, пониже, с довольно невыразительным лицом, умный, если судить по глазам, отгонял дым сигары рукой. Второй, с жестковатым лицом, нервно шептал на ухо Зигмунту: то ли возмущался чем-то, то ли спорил. Это были члены верхней рады организации, участники «литературных вечеров» — Оскар Авейде и Стефан Бобровский.[133]
Алесь знал их хуже остальных и Авейде недолюбливал, сам не зная почему.
А Бобровский почему-то выделял его, Алеся. Улыбался при встрече, сильно жал руку, задерживал побеседовать, — сразу было видно, что разговор с юношей ему приятен. Вот и теперь он то и дело показывал Зигмунту на Алеся. И Зигмунт, встречаясь с глазами Загорского, улыбался белоснежными зубами.
С Сераковским вокруг шахматного столика сидело пять человек. Два делали вид, что играли, хотя партия давно была забыта, остальные будто бы наблюдали за игрой, хотя смотреть было не на что, разве только на то, как один из игроков наклонял фигурки и отпускал, и каждый раз как бы удивлялся, что они поднимаются на «ноги», потому что в донышко каждой был залит свинец. На нем был скромный чиновничий фрак. Этот человек служил на железной дороге и даже с виду был типичный служащий — тихий, скромный, светловолосый, с немного виноватой улыбкой. Никто не мог бы подумать, что взгляды этого человека склоняются иногда едва не к анархизму.
— Брось, Ильдефонс, раздражает этот стук, — сказал ему партнер, человек с властным лицом. — Будем играть или нет?
— Видимо, нет, — смешал фигуры служащий. — Сейчас снова начнется разговор. И опять ты будешь защищать идею шляхетства, величия Польши. И снова мы с тобой будем ругаться, Людвик. И Загорский вон кликнет на помощь филологию, а Виктор — историю, а Кастусь — социализм. И накостыляет тебе эта белорусская троица по десятое, а я помогу.
Алесь улыбнулся. Ильдефонс Милевич и Людвик Звеждовский дружили, но всегда спорили. Звеждовский во многом, даже в белорусском и украинском вопросе, склонялся к белым, и Алесь лишь потому верил этому офицеру в блестящем мундире, что чувствовал его чистоту и полную преданность делу. Была в Людвике искренность ошибочной мысли. Была готовность в любую минуту отдать жизнь.
— Владь, — сказал Людвик, — защищай.
Один из зрителей имел, пожалуй, даже пугающую внешность. Он напоминал Марата: желтый, как у людей с больной печенью, цвет кожи, черные и жесткие, словно лошадиная грива, волосы. Широкое и очень грубое плоское лицо, узенькие щелочки колючих глаз.
Человек этот был инженер-путеец Владислав Малаховский.
— Не буду, — сказал он Людвику. — Вас надо скорее воспитывать, потому что как бы не довелось вас вешать.
Второй офицер, рядом с ним, был тезка Сераковского — Зигмунт Падлевский. Никто тогда еще не мог предвидеть его судьбы. Просто знали, что человек он твердый.