Помните, Толстой где-то сказал, что он чувствует лучше, чем мыслит, мыслит лучше, чем говорит, а говорит лучше, чем пишет? Это очень точно. Здесь подчеркнута граница, разделяющая разные сферы. Переход просто не может быть адекватным. Возьмите музыку, наиболее абстрактное искусство, и попытайтесь передать ее словами: соответствия не будет. Слова окажутся конечными и приблизительными. Или, наоборот, музыкой передайте узор лепного орнамента – вас ждет неудача.
То же самое происходит с человеческими представлениями, когда они касаются бесконечного. Мы пытаемся постичь бесконечную истину, переводя музыку в цвет, а этапы постижения закрепляем словами.
Если в нашей жизни нет разумного хребта, стволистого позвоночника, – значит, мы все легче воздуха и, как оторванные листья, летим по ветру, а он постоянно дует в разные стороны. Обратное – не хрестоматийный хаос, якобы оправдывающий безнравственность, а безответственность. Этот выбор – лакмусовая бумажка, точно определяющая истинное лицо человека. Это именно выбор по допущению, по склонности – ибо доказательств нет. По совести – либо асоциальность, либо разумное начало и разумный ствол, который создан кем-то или чем-то, природой, Богом ли – здесь не в словах дело.
Как незрячему нужна палка с наконечником, чтобы простукивать каждый свой шаг, так и вам нужна граница, контурная карта, накладывая которую на вашу жизнь, вы сможете определить – правильным или нет является ваш следующий шаг. Не цель, самая многообещающая, но осуществление которой требует извилистого пути, а каждый, недробимый более шаг – маленькое приращение жизни. Так начинались мучения Толстого. Он воззвал к тому, что доступно всем,- к разуму. Он попросил людей не прозреть, а лишь подумать. Вывод его очень прост – не надо обижаться. Обижаться даже просто нельзя, так как во всем, что бы ни происходило, есть участие каждого.
Представьте себе огромную, но не бесконечную последовательность шаров. Вы совсем легко толкаете крайний, он толкает следующий, и так далее. Последний, разогнавшись, может убить ребенка. Убил он, но ведь толкнули вы? Предположим, решились на робкий адюльтер – изменили своей жене. Жена, вымещая обиду, сорвала ее на ком-нибудь еще. Так начинается соучастие. Даже если механика этого другая, в мире ни один поступок не пропадает бесследно.
Ужасно другое. Добро не может существовать без зла, так же как зло без добра. Это вечно ссорящиеся, но любящие друг друга супруги. Оказывается, здесь, в будущем социальном пространстве, они одинаково нужны оба – их счеты сведутся потом. Вот это-то и есть для многих камень преткновения».
В заметке Тараса Вениаминовича Бульбы-Шевченко в журнале «Для верующих и неверующих» меня заинтересовало следующее место:
«Бог – мигающий маяк, который то вспыхивает, то гаснет; сейчас мы, несомненно, испытываем такое мгновение, когда он погас».
Живот у Н. Н. Манилова распелся совершенно внезапно, некстати, можно сказать, на заседании профкома. Есть люди, у которых живот «даст петуха», прокукарекает с голодухи или, наоборот, от чрезмерной, как говорится, наполненности, и все – молчок. Не такова была утроба героя нашего, человека по определению, а председателя профкома в частности Н. Н. Манилова: его утроба пела на голоса. Что там происходило, в этом невидимом, скрытом от глаз внутреннем мире, неизвестно, но иногда прямо из-под пиджака слышались бурные вдовьи рыдания зегзицы на Путивле, иногда расстегиваемая и пришитая крест-накрест пуговица издавала звук открываемой двери, а раз живот явственно произнес: «Ангола». Подумал немного, помолчал и добавил: «…и Мозамбик».
А как в былое время любил помечтать наш герой, не простой мечтой себя тревожа, а диалогизированной! Хорошо бы, думал он, организовать профсоюз оконных рам и стать в нем фрамугой-председателем. Форточки-скандалистки, конечно, хай поднимут: мол, где наши мебельные свободы? где трудовое законодательство вольного проветривания? Но ведь их и урезонить можно – сказать, скрипя спиной дверного проема: что это вы, фортки-гражданочки, разболтались? сейчас я вас вставлю в оконный переплет, тудыть тебя в качель! Тут все сразу испугаются, зашепчут, зашелестят, и тут он входит, Манилов, в форменной фуражке с двумя молоточками в перекрестии и громкоговорительно сообщает: «Всем встать, кончай перекур – начинается производственная гимнастика!» А потом можно жучком древесным ножку от стула прогрызть, оставляя за собой венозную сеть египетских лабиринтов, свернуться где-нибудь минотавровым клубочком, лежать и слушать, как поет живот на голоса. Или на балкон выйти, свесить ножки, пить чаек и полифонически разговаривать. И собеседника не надо – такой уж у него, Манилова, внутренний мир, утроба, простите за выражение, говорящая – пяти минут, чтоб звук какой не издать, потерпеть не может. Раз Манилов выступает на профсоюзном собрании, только открыл рот, а живот сначала «зорьку» пионерскую проиграл, а затем явственно, хоть и хрипло прокашлял: «Казбек». Председательствующий удивился и переспрашивает: «Что?» Только хотел Манилов объяснить, что так, мол, и так – простите-извините, я за всеобщую физиологию не отвечаю, как живот (будто кто за язык тянет) голос подает и язвительно в ответ бурчит: «А через плечо – не горячо?» У председательствующего, конечно, естественно, глаза на лоб повылазили, а Манилов хоть и виновато улыбается, но про себя думает: эх, хорошо бы какой-нибудь подземный ход открыть; пробраться по нему незаметно, вылезти неожиданно в каком-нибудь районном центре и сказать: а вот и я, Манилов, а у самого из носа макарон торчит!
Чаадаев первым из русских мыслителей понял, что единственный правильный путь в историю – с черного хода. Однако он появился слишком рано, когда представление еще не началось, и никого не застал. Он так и сказал – никого и ничего.
Что может быть сомнительней истории, считающей себя наукой, хотя сама пишется задом наперед? Событие, оказывается, имеет рельсы, по которым оно подъезжает к месту своего назначения, – если оглядываться или смотреть через плечо, это кажется почти очевидным. Исторический подход напоминает четки, перебираемые руками умелого человека; в некоторые моменты бусы срываются с нитки, рассыпаются по полу, закатываются в самые неудобные места – однако их собирают вновь, правда, уже в другом порядке, и возвещают о начале новой эпохи. Всем надоел пример с Наполеоном, который проплыл сквозь эскадру сторожившего его Нельсона благодаря густому, как молоко, туману. Если бы не было тумана – не было бы Тулона, Бородинской битвы, Раскольникова, Ницше, «Войны и мира», меня и вас, ибо все было бы другое. История, таким образом, напоминает крушение поезда: в историческом происшествии закономерно только то, что поезд вышел по расписанию и ровно в такое-то время должен был миновать такую-то станцию, – случайность (крушение) задним числом будет объяснена виной стрелочника, который в решающее мгновение ел яйцо «всмятку».
Абсурд – это не Калигула, как посчитал Камю, а случайность в виде осклизлой косточки или банановой кожуры с замшевым эпителием. Ахилл-историк не может догнать черепаху-историю не потому, что его шаги дискретны, а потому, что он прямолинеен и инерционен, когда история делает очередной пируэт. Концептуальный взгляд, претендующий на научность, существует в пределах евклидова пространства, где прямые не пересекаются, если они параллельны; поневоле ему приходится заменять прерывистый сердечный пунктир сплошной линией, а бесконечность закрывать на ключ в нижний ящик письменного стола. Тот, кто брезгливо открещивается от существования абсурда, сам оказывается в положении короля Лира, а его неблагодарные дети – идеология и политика – уже делят шкуру неубитого медведя. Концептуальный историк постоянно попадает в яму, которую сам же и роет; все, что не вмещается в нее, приходится подравнивать под гребенку. Фатализм Толстого, по сути, отвергал не историю, а ее портновский глазомер, с которым она подходит к любому явлению, собираясь шить платье обязательно в талию. Пути истории неисповедимы, ибо Бог – творец ее, и имя ему – Абсурд.
Поэтический подход Карамзина куда более «историчен», нежели концептуальный подход Соловьева: ошибки первого милы и как бы видны со всех сторон, от заблуждений второго исходит запах каземата и сырой штукатурки тупика.
Из записной книжки начинающего писателя:
«Александр Македонский сказал, сравнивая свой образ жизни с образом жизни персов: “…нет ничего более рабского, чем роскошь и нега, и ничего более царственного, чем труд”».
Истина – это то, что не зависит и не меняется от времени. Поэтому не людское мнение, а время является единственным критерием всего. Блестящую этимологию слова «рок» предложил Флоренский: рок – это год, лето, срок. Рок, тяготеющий над нами, не ножницы злой парки смерти Антропос, а – Время. Смерть – это мгновенное время, а Время – длящаяся смерть. Флоренский, как и все энциклопедисты, наиболее силен в примечаниях: это его стихия, настоящее поле его деятельности – заметки на полях. В открытом же тексте он бурлит, сердится, понимая, что растянул резину до невозможности, и, не умея справиться с собственными антиномиями, разводит длиннющие антимонии.