Пену сладких вин
Сонный льет грузин [526] .
<…>
Грузия обольстила русских поэтов своеобразной эротикой, любовностью, присущей национальному характеру, и легким, целомудренным духом опьянения, какой-то меланхолической и пиршественной пьяностью, в которую погружена душа и история этого народа» («Кое-что о грузинском искусстве», 1922).
Грозный «казнелюбивый» (слово из мандельштамовских стихов об Армении) повелитель, садист с ханскими повадками плохо вписывается в такую картину.
Финальная строка стихотворения связана со слухами об осетинском происхождении кремлевского правителя. (По одной из версий, фамилия Сталина – Джугашвили – значит «сын осетина».) Вообще малоизвестное и очевидно в определенной мере скрываемое прошлое вождя давало пищу для разнообразных сплетен: в антисемитских кругах, где укоренено мистическое представление о том, что все зло в мире, так или иначе, от евреев, некоторые считали Сталина кавказским евреем.
Вполне понятна реакция Пастернака, который сказал Мандельштаму примерно следующее: «Как Вы, еврей, могли написать такое?» Действительно, последняя строка бьет по Сталину-инородцу. Будучи евреем, не слишком уместно указывать на инородчество кого бы то ни было. Хотя логика такого указания понятна: Сталин – получеловек, полутаракан, инфернальное существо, «идолище поганое», как в былинах, – с этим вяжется его «инородчество», оно вписывается в такой портрет, соответствует фольклорной стилистике.
Звучит, представляется, здесь еще одна нота. В этом ракурсе дело не в том, осетин Сталин или грузин. Назвать Сталина осетином – подчеркнуть его самозванство. Сталин – забравшийся в Кремль самозванец; если он вдобавок осетин, выдающий себя за грузина, мотив самозванства усиливается – та же нота звучала бы, если бы грузин именовал себя осетином (или еврей рядился под русского – что, как известно, неоднократно и случалось).
Ненависть, ирония, страх и зависть смешаны в завершающей строке мандельштамовского гротеска.
В последнем слове антисталинской сатиры Мандельштам назвал по имени того, кого изобразил, да и сам подписался под изображением: «осетин» перекликается с «Иосиф», «Ося», «Осип». (Так что и в этом стихотворении Мандельштам следует своему обыкновению – имя героя вплетается в звуковую ткань произведения.) Совершенно права И.З. Сурат: «К осетину вело имя Сталина – их общее с Мандельштамом имя» [527] . Один Иосиф преподнес портрет другому. Все детали этого портрета нацелены на то, чтобы оскорбить изображаемого. В противоположность библейскому сюжету, Давид провоцировал Голиафа, причем совершенно очевидно, что поэт сознательно выбрал жертвенный путь. Погибнуть или пострадать за правду – привилегия пророков и поэтов, и Мандельштам этого хотел.
Если говорить о чисто художественной стороне дела, то в поэтической силе своих шестнадцати строчек автор не сомневался. Выше уже приводились слова Мандельштама, сказанные на следствии, в которых он, ссылаясь на мнение Ахматовой, говорит о «монументально-лубочном» и «вырубленном» характере «вещи». Мощное и лапидарное, стихотворение о кремлевском горце демонстрирует как нельзя лучше грозную убойную силу слова. Ныне, по прошествии немалого времени, совершенно ясно, что Мандельштам влепил Сталину такую пощечину, от которой тот уже никогда не отмоется.
Мандельштам принадлежит к числу поэтов, которые развиваются непредсказуемо. Он двигался стремительно, оставляя за спиной пройденные этапы, отбрасывая их, и завоевывал новые рубежи. Антисталинское «не могу молчать» появилось, казалось бы, совершенно неожиданно, оно было непохоже на «привычного», узнаваемого Мандельштама. Достаточно распространено мнение, что это какой-то «не такой» Мандельштам, что эти стихи «не в его стиле». По мнению автора книги, стихотворение «Мы живем, под собою не чуя страны…» принадлежит к числу ярчайших, сильнейших творений поэта.
Жизнь на улице Фурманова продолжалась, но между тем не только Е.К. Осмеркина чувствовала, что все это как-то непрочно и ненадолго. В воздухе витало предчувствие беды, вполне, впрочем, обоснованное. В квартире Мандельштамов бывали разные люди, иногда неясные, среди которых наверняка попадались и стукачи. Е.К. Осмеркина-Гальперина запомнила: «Когда я рассказала художнику Тышлеру, что была в Нащокинском переулке, он ответил: “Я тоже там был недавно. Было несколько человек. Осип Эмильевич читал свои стихи о Сталине – страшно! Разве он так уверен во всех, кто был у него в доме?”» [528] .
Мандельштам, написав стихи, не мог их не читать. Б.С. Кузин, рассказав, как Мандельштам пришел к нему и прочел стихи о Сталине и как он (Кузин) «в полном смысле умолял» его не читать это стихотворение больше никому (причем поэт дал ему слово), продолжает: «Буквально дня через два или три Осип Эмильевич со сладчайшей улыбкой, точно бы он съел кусок чудного торта, сообщил мне: “Читал стихи (было понятно какие) Борису Леонидовичу”. У меня оборвалось сердце. Конечно, Б.Л. Пастернак был вне подозрений (как и Ахматова, и Клычков), но около него всегда увивались люди (как и вокруг О.Э.), которым я очень поостерегся бы говорить что-нибудь. А самое главное – мне стало ясно, что за эти несколько дней О.Э. успел прочитать страшные стихи еще не одному своему знакомому. Конец этой истории можно было предсказать безошибочно» [529] .
Воспоминания М.А. Таловой, вдовы поэта М.В. Талова, сохранили рассказ Нины Леонтьевны Манухиной: «В 1963 году в день семидесятипятилетия Александра Павловича Квятковского [530] мы были у него в гостях. <…> Много говорили о Мандельштаме, об истории ареста и гибели поэта. Нина Леонтьевна рассказала, как не раз, бывая у них, Мандельштам читал эпиграмму на Сталина какому-нибудь новому знакомому. Уводил его на “черную” лестницу и там читал. Манухина просила: “Ося, не надо!” Но удержать его было невозможно» [531] . (Н.Л. Манухина – поэтесса, вдова поэта Г.А. Шенгели.)
Атмосферу жизни в квартире на улице Фурманова Анна Ахматова позднее, в «Листках из дневника», со свойственной ей точностью и краткостью формулировок, определила так: «Несмотря на то что время было сравнительно вегетарианское, тень неблагополучия и обреченности лежала на этом доме» [532] .
Ко вполне понятной радости в связи с обретением собственного жилья у Мандельштама примешивались другие чувства. О квартире в Нащокинском Мандельштам как-то сказал: «Эта квартира как гроб. Отсюда только на Ваганьково». Ему неловко было быть обладателем квартиры в писательском доме. Он чувствовал себя пойманным, «окольцованным», прирученным (как он позднее напишет в 1937 году, в Воронеже: «Я около Кольцова / Как сокол закольцован…»), попавшим в число разрешенных, «пайковых» советских писателей – они получают «паек» от государства, и их книги выходят как одобренный государством «паек» читателям. Он чувствовал себя вляпавшимся в ту санкционированную властью литературу, которую сам недавно проклял в «Четвертой прозе».
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});