…Здесь я вынужден волей-неволей прибегнуть к чужим рассказам; только Шива может поведать, что случилось с ним; отъезд Парвати описала мне Решам-биби примерно в таких словах: «Бедная девочка, уехала и пусть себе, она так долго грустила, можно ли ее винить?»; и только Парвати могла поделиться со мною тем, что пережила она.
Благодаря своей всенародной славе героя войны, майор пользовался некоторыми поблажками, ему было позволено больше, чем другим военным; так, никто не призвал его к ответу за то, что он привез женщину в казарму, которая, если уж говорить начистоту, не предназначалась для женатых офицеров; и он, не ведая, что послужило причиной столь замечательной перемены в его жизни, уселся, как его просили, в плетеное кресло, а Парвати сняла с него сапоги, растерла ноги, принесла воды со свежевыдавленными лаймами, отправила денщика восвояси, умастила майору усы, помассировала колени, а затем приготовила на обед такое вкусное бириани, что Шива перестал спрашивать, что такое с ним происходит, а начал просто этому радоваться. Парвати-Колдунья превратила немудрящую армейскую казарму во дворец, в Кайласу, достойную Шивы-бога; и майор Шива, затерявшись в бездонных озерах ее глаз, нестерпимо возбужденный чувственно выпяченными губками, дарил ее одну своим вниманием целых четыре месяца, или, если быть точным, сто семнадцать ночей. Двенадцатого сентября, однако, все изменилось: Парвати, припав к его ногам, прекрасно зная его взгляды на сей предмет, сообщила Шиве, что носит его ребенка.
Отныне связь Шивы и Парвати приобрела бурный характер, стала сопровождаться затрещинами и битьем тарелок: земной отголосок вечной супружеской битвы-богов, которую их тезки, по слухам, ведут на вершине горы Кайласа в великих Гималаях… В то время майор Шива пристрастился к выпивке, а также к шлюхам. То, как герой войны гонялся по индийской столице за гулящими бабами, весьма напоминало разъезды Салема Синая на «Ламбретте» по самым темным закоулкам Карачи; майор Шива, скованный в обществе богачей откровениями Рошанары Шетти, решил теперь платить за удовольствие. И такова была его феноменальная плодовитость (заверял он Парвати, попутно колотя ее), что он испортил карьеру многим беспутным женщинам, подарив им детей, которых те станут любить слишком сильно, чтобы сбыть с рук; он рассеял по столице целое войско уличных сорванцов, и в этом войске отражалась как в зеркале та рать бастардов, которую он зачал в салонах, освещенных свечами.
Черные тучи собирались и на политическом небосклоне: в Бихаре, где коррупция-инфляция-голод-неграмотность-безземельность правили бал, Джай Пракаш Нараян создал коалицию студентов и рабочих, выступавших против конгресса Индиры; в Гуджарате вспыхивали мятежи, сжигались поезда на железных дорогах, и Морарджи Десаи объявил бессрочную голодовку с целью низложить продажное правительство конгресса (коим руководил Чиманбхай Патель) в этом пораженном засухой штате{270}… излишне говорить, что он преуспел в своем деле и не умер с голоду; короче, пока дух Шивы закипал гневом, страна волновалась тоже; и что явилось на свет, пока нечто росло в животе у Парвати? Ответ вы знаете: в конце 1974 года Дж.П. Нараян и Морарджи Десаи образовали партию оппозиции, известную под именем «Джаната Морча» – народный фронт. Пока майор Шива шатался по шлюхам, конгресс Индиры пошатнулся тоже.
И Парвати наконец освободила его от заклятья. (Никакое другое объяснение не подходит: если он не был околдован, то почему не выгнал ее в тот самый миг, когда услышал о беременности? И если бы чары не были сняты, как он вообще мог расстаться с ней?) Майор Шива будто бы пробудился от сна и увидел рядом с собой девчонку из трущоб с раздутым животом; теперь ему казалось, будто она воплощает в себе все его страхи – она сделалась олицетворением трущоб его детства, из которых он выбрался и которые теперь, приняв образ этой девки и ее проклятого ребенка, опять тянули его вниз-вниз-вниз… Схватив Парвати за волосы, Шива швырнул ее на заднее сиденье мотоцикла, и очень скоро она уже стояла, покинутая, на краю квартала чародеев; ее вернули туда, откуда она явилась, и с собою она принесла лишь одну вещь, которой у нее не было, когда она уезжала: вещь эта была спрятана в ней, как невидимый человек в плетеной корзине, и росла-росла-росла, точно так, как Парвати с самого начала и задумывала.
Почему я так говорю? – Потому что это наверняка правда; потому что случилось то, чему суждено было случиться; потому что я верю: Парвати-Колдунья забеременела, чтобы свести на нет единственный довод, какой я мог привести против своей женитьбы на ней. Но мое дело – описать все, как было, и пусть разбирается потомство.
В холодный январский день, когда крики муэдзина с самого высокого минарета Пятничной мечети замерзали, покидая его уста, и опускались на город священным снегом, вернулась Парвати. Она ждала до тех пор, пока не осталось уже никаких сомнений в том, что ей предстоит; корзинка, сплетенная в ее лоне, выпирала сквозь чистые, новые одежды, поднесенные влюбленным Шивой, чья страсть ныне умерла. Губы ее, уверенные в предстоящем торжестве, больше не складывались в модную гримаску; и пока она стояла на ступенях Пятничной мечети, стояла долго-долго, чтобы как можно больше людей увидели, как она переменилась: в глазах, огромных, как блюдца, таился серебристый блеск удовлетворенного желания. Такой я и увидел ее, вернувшись под сень мечети с Картинкой-Сингхом. Грусть моя была безутешна, и вид Парвати-Колдуньи на ступенях, с руками, спокойно сложенными на выпирающем животе, с длинным конским хвостом, развевающимся в прозрачном, словно хрусталь, воздухе, ничуть не прибавил мне бодрости и веселья.
Мы с Картинкой-джи ходили по улицам позади Главного почтамта, длинным и узким, застроенным многоквартирными домами; воспоминания о предсказателях-парнях-с-кинетоскопом-целителях все еще витали здесь; и здесь Картинка-Сингх устраивал представление, с каждым днем приобретавшее все более явный политический смысл. Его легендарное мастерство собирало огромные толпы; люди сбивались в кучу, радостно, добродушно гудели; а он заставлял змей под тягучие звуки флейты разыгрывать настоящий спектакль. Я, в роли помощника, читал заранее заготовленную речь, а змеи исполняли свой танец. Я вещал о великой несправедливости в распределении богатств, и две кобры изображали немую пантомиму: богач отказывается дать нищему грошик. Полицейские преследования, голод-болезни-неграмотность – обо всем упоминал я, и все это показывали в своем танце змеи; а потом Картинка-Сингх, завершая свое действо, заговорил о природе красной революции, и обещания поплыли по воздуху, так что еще до того, как из задних дверей почтамта появилась полиция и принялась дубинками и слезоточивым газом разгонять митинг, иные уличные ротозеи начали задавать Самому Прельстительному В Мире разные каверзные вопросы. Не убежденный, наверное, двусмысленной пантомимой змей, чей драматический смысл вышел по необходимости несколько темным, какой-то парень крикнул: «Эй, Картинка-джи, тебя бы в правительство – даже Индирамата не дает нам таких расчудесных обещаний!»
Потом пустили слезоточивый газ, и мы все, кашляя, отплевываясь, ослепнув, побежали, словно преступники, от полиции, усмиряющей беспорядки; мы бежали и плакали на бегу лживыми слезами. (Как когда-то в Джаллиан-валабагхе, но здесь – в этот раз по крайней мере – не жужжали пули). И хотя слезы на глаза вызвал всего лишь газ, каверзное замечание неизвестного парня вогнало Картинку-Сингха в ужасающую тоску, ибо поставило под сомнение то, чем он так гордился – связь с реальностью, твердую почву под ногами; после газа и дубинок я тоже впал в уныние, ощутив у себя внутри знакомый трепет крылышек: мотылек беспокойства зашевелился в животе, и я понял: что-то во мне восстает против тех портретов неисправимо подлых богачей, какие рисует Картинка танцем змей; мне вдруг пришли на ум совсем другие мысли: «Всюду есть люди хорошие и плохие – они вырастили меня, они обо мне заботились, Картинка-джи!» После этого я убедился, что преступление Мари Перейры вырвало меня из двух миров, а не из одного; что я, изгнанный из дядиного дома, никогда не смогу до конца войти в мир-каким-видит-его-Картинка-Сингх; что на самом деле моя мечта о спасении отечества была игрою зеркал и дыма, пустым бормотанием дурня.
И потом – Парвати, с ее исказившимся силуэтом, в жестком, ясном свете зимнего дня.
То был – или я ошибаюсь? Надо спешить, спешить: вещи ускользают от меня час от часу все быстрее – то был воистину день ужасов. Как раз в тот день – а может быть, и в другой – мы обнаружили, что старая Решам-биби насмерть замерзла в своей лачуге, которую сама когда-то воздвигла из ящиков фирмы «Далда Ванапасти». Она стала светло-синей, почти голубой, как Кришна, как Иисус, как небо Кашмира, которое иногда просачивается в чьи-то глаза; мы сожгли ее тело на берегу Джамны, среди засохшей грязи и лежащих буйволов, и в итоге она не попала на мою свадьбу, что было печально, ибо Решам-биби, как все старухи, любила свадьбы, и в прошлые годы всегда энергично и весело включалась в предварительную церемонию нанесения хны; она вела и ритуальный запев, в котором друзья невесты поносят жениха и его родню. Однажды хула, которую она пропела, оказалась такой блестящей и тонко рассчитанной, что жених оскорбился и расторг помолвку; но Решам-биби это не устрашило: не ее вина, сказала старуха, что в нынешние времена молодые люди малодушны и непостоянны, как неоперившиеся петушки.