– Нет, – негромко возражал он. – Это неправда, что, съев на ужин соловья, можно вызвать приятные сны. – Он отрицал, что нужно отгонять жаворонков, поскольку, дескать, если эта птица взглянет сверху на больного, тот уже никогда не выздоровеет, а если она отводит глаза, значит, жертва обязательно умрет. – Все намного проще, – настаивал он, но его никто не слушал.
Рабино странствовал по улицам, навещая своих пациентов. Многие были бедняками или borghesi[189], но среди них попадались и вельможи, разочарованные жеманными улыбками и бесполезной болтовней венецианских лекарей; им требовались левантинцы[190], способные исцелить их или хотя бы уделить внимание их зачастую воображаемым болезням. Богатые венецианцы обожали рассказы о новых болезнях и вскоре уже со всем пылом имитировали их симптомы.
В последнее время скука заставила их массово покидать свои прохладные пристанища на Бренте[191] и возвращаться в город. Затянувшееся лето изрядно им надоело. Их вечно одолевала усталость, беспокоило либидо и расстройство желудка после поглощения самых утонченных и изысканных яств. Даже трюфели для них приходилось растирать на терке, а после ужина они вообще отказывались есть что-либо, кроме нежнейшего козьего сыра. Они настолько быстро переходили от глубочайшей апатии к мелкой страсти, что нередко Рабино казалось, что его зовут только затем, чтобы он выслушал очередную повесть об одолевающей их скуке, словно его появление, ожидание его, разговор с ним и последующее обсуждение его визита давали возможность убить время и заняться чем-то полезным.
Их усталость была невероятной. Они жили в вечном страхе перед бесконечными светскими мероприятиями, но в самую последнюю минуту утомление брало свое, и с ними приключались внезапные и драматические приступы крайней степени усталости, несшей в себе потенциальную угрозу их жизни. Все это было бы чрезвычайно забавно, если бы перед внутренним взором Рабино не вставали совсем иные картины: дети, умирающие от голода, которых мог бы спасти глоток молока, коим благородные дамы изысканно кормили с рук своих кошечек, пока он осматривал у них мозоли на ногах. Вызовы неизменно бывали срочными, но в большинстве случаев ужасная рана на ноге оказывалась легким ушибом, полученным во время танцев.
Тем не менее он любил их, своих благородных пациентов. Как и весь город, их поддерживало невероятное самомнение. В лагуне водились лишь сердцевидки[192], крабы и кое-какая рыба; Венеция же предпочитала кормиться плодами исключительно своего воображения, и здесь позволительны были любые излишества. Поскольку городом она оказалась воображаемым, то стоило ли удивляться тому, что в ней частенько случались эпидемии воображаемых же хворей, не говоря уже об огромном количестве горожан, кои всерьез полагали себя проклятыми или заколдованными!
И тогда он почти с сожалением углублялся в темные и узкие улочки, где женщины редко садились, если могли стоять, и редко стояли, если могли бежать куда-либо, чтобы раздобыть хоть какую-нибудь еду для своих хилых детишек или бледных и изможденных тяжелой работой мужей.
Рабино знавал в Венеции всяких женщин, богатых и бедных, и приучился судить о них не по степени их состоятельности, а по тому, насколько они приближались к идеалу женственности. Но ни одна из них и близко не походила на жену Венделина фон Шпейера, женщину настолько прозрачную от любви, что могла служить окном в рай.
Она совершенно пала духом. А он никак не мог понять ее пессимизма, увидев в ней живое воплощение всех тех лучших качеств и достоинств, которые оказались недоступны ему самому.
* * *
Небо дразнит нас легким утренним туманом, словно намереваясь благословить хотя бы маленьким дождиком. Но к восьми часам влага в воздухе испаряется, и мы понимаем, что вновь обречены на адское пекло. Иногда на закате с обезвоженного неба нерешительно падают несколько капель, но вскоре они спохватываются, и наступает сухая, как выжженный пепел, ночь.
Но, несмотря на такую жару, этот славный еврей исправно приходит проведать меня. По всем признакам я уже здорова, но он все равно навещает меня каждый день. Не в одно и то же время, в какой-то назначенный час, а когда проходит мимо нашего дома, направляясь к другим больным. Почему-то это случается только тогда, когда моего мужа нет дома, и отсюда я заключаю, что еврей не хочет, чтобы ему платили. Он приходит и смотрит на меня своими карими глазами, влажными от чувств, которые испытывает. Я не знаю в точности, каких именно, потому что он все еще остается для меня чужим человеком, но понимаю, что при виде меня они становятся особенно сильными.
Разговаривая с евреем о своем состоянии, я стараюсь, чтобы голос мой звучал ровно, но он то и дело срывается, поднимаясь все выше и становясь визгливым. Каким-то образом еврей заставляет меня обнажать свои чувства. С ним я чувствую себя совершенно беззащитной, но мне ни к чему обороняться. И все-таки это очень странно, что он вот так проникает мне в душу, чувствуя себя как дома в окружении самых потаенных вещей, которые я там храню. Не всех, конечно, потому что я не рассказываю ему о своих страхах или о бюро, как и о том, что в нем лежит. Вместо этого мы говорим обо всяких посторонних вещах, например о работе моего мужа. Еврей говорит, что Катулла, похоже, в городе ждет оглушительный успех, а я отвечаю ему, что да, горожане наконец-то приняли его поэмы близко к сердцу.
– Видите, это же очень хорошие новости для вас и вашего супруга! – улыбается он.
Я согласно киваю.
Но сердце мое потихоньку разрывается на части.
Быть может, это и нехорошо, что еврей так часто приходит сюда, а я не прогоняю его прочь. Быть может, люди уже судачат о нас. Но я вдруг понимаю, что теперь мне все равно. С того времени как я заболела и меня увезли на телеге (я до сих пор не знаю, было ли это на самом деле или только привиделось мне), я не чувствую себя связанной никакими правилами, кроме тех, которые приносят мне облегчение от боли.
Понимаете, в те часы, что проводит со мной еврей, боль стихает. Мы сидим рядом, но не настолько, чтобы касаться друг друга, и разговариваем очень мало. Новая служанка оставляет нас одних и в кои-то веки закрывает за собой дверь, так что мы остаемся наедине, слушая свое дыхание в пузырящемся от жары воздухе.
Иногда я рассказываю ему историю своей жизни, о своем муже и о нашем путешествии через Альпы. Когда же разговор наконец замирает, я долго смотрю в его глаза, а он – в мои. Тогда я забываюсь, теряя ощущение дома и своего места в этом мире.