— Без должностей проживем, без бога не проживем, господин барин! Это мы понимаем, что правительству трудно! Не надобно нам должностей! Благодарим! Господь нас питает без жалованья! Брюхо у нас не голодно — душа голодна!.. Премудрости божией мы не видим и не постигаем — ее нам давайте! Зачем она от нас сокрыта? Давайте нам ее без правов!.. Вы вот изволили говорить, — и он вот тоже упоминал (старик указал на человечка по хлебной части), — что живем грабежом нуждающегося человека, шкуру дерем?.. Дерем! Дерем шкуру! Потому во тьме живем, в невежестве и грязи. Я деру шкуру для семейства, не знаю способов жизни. Но я надеюсь, что семейству будет светлей жить, оно добром искупит мои грехи… Учите нас добру! Мы ведь свиньями живем, нам премудрость божия — тайна… Что же я без познания премудрости божией? Труп смердящий, гроб гнилой! Довольно, — напились мы, наелись, наворовались, налгались, надрались, наскандальничали, наразвратничали! Довольно нам трактиров, нумеров, бань, арфисток и всякого пьянства и распутства… Отпустите чего-нибудь побольше! Мала очень порция — на всю-то землю! В ней ведь сотни миллионов людей!.. Я сам, каков я ни на есть, а пойду к высшему начальству, паду в ноги ему и возопию…
— Никто, брат, за тебя не заступится! Сколько ни кричи!
— Самому надо заступаться! Что мне деньги да кабак!.. Пора нам и совесть развязать… Самим надо заступаться!..
— Попробуй, сходи! а так никто, брат, за нас с тобой не заступится… Не ожидай никакой опоры… На господ надежда плоха!..
— Что «на господ»? — переспросил барин.
— Да надежды на вас бедному темному человеку нет. Вот что. Хоть пропади он, — не заступитесь вы за него ни вовеки… Чего вам опасаться? Вам все дадено. У вас восемь комнат, следовательно, вы завсегда правы, а я завсегда виноват, потому у меня угла даже нет… Нет! Нету, нету нам защитника! Нету, ребята, защитника нам! Слышите, что ли? Так и полезай под пол, живи как слепая мышь!
. . . . . . . . . . . . . . .
Дальнейшее течение разговора шло поспокойнее и потише. Почти все собеседники согласились на том, что за дело обновления русского народа наукой и знанием должно взяться само общество. Богатства есть в нем огромные, нужно только убедиться в огромности цели народного просвещения — и в России всякий будет учиться, всякому будет открыт путь к знанию. Нужно открывать всевозможные учебные заведения, не стараясь добиться чрез них каких-нибудь привилегий, льгот, карьер… «Человек создан по образу и подобию божию, — говорит старик: — бог же премудр, и, следовательно, человеку обязательно по образу божию усвоить себе и божию премудрость! а не то чтобы из-за прогонов или квартирных хлопотать… С голоду не помрем!» Во всех этих разговорах и рассуждениях по временам слышится попытка оправдаться в недавнем предательстве почти целого русского поколения, пропавшего, как говорится, зря для земли, нуждающейся в искренних и добрых людях и работниках… Тупоумие, холопство, фарисейство и заячья трусость сказываются, к сожалению, и теперь m разговорах по жгучему вопросу, — но все-таки хоть что-то нибудь живое шевельнулось в расплюснутой обывательской совести — и то слава богу!
Рассказ станового долго не выходил у меня из головы и памяти, так же как и образ расплакавшегося мальчика. В самом деле: ребенок приходит в школу, становится на нейтральную почву, на которой он отрешается от домашнего семейного горя, гнета, забот, огорчений, нужды, всех пут и мелочей его частной жизни, его личного положения, лично для него сложившихся обстоятельств и влияний, — и оживает в сознании, что теперь, со школьного порога, начинается жизнь ничем не связанного ума, совести, таланта. С этого порога для него начинается духовная жизнь, жизнь души, не имеющая ни связи, ни зависимости ни с какими материальными невзгодами частной жизни и ни с какими душевными несчастиями, из этих материальных невзгод вытекающими… Здесь он будет получать общую, одинаковую со всеми товарищами, духовную пищу, никому не достанется больше блюд или блюд более вкусных, чем ему, — все здесь уравнены пред знанием: здесь-то и начало личности человеческой, начало таланта, дарования, оригинальности мысли. Здесь <он> первый раз ощущает себя, свои силы, в первый раз он «сам». Здесь сын миллионера, осыпанный всеми благами достатка, может оказаться бездарным, а сын сапожника, исстрадавшийся от нищеты и побоев, — гением: нищета заставляла голодать и от побоев болело тело, — но душа была цела и, очутившись в том воздухе, в котором она единственно и может жить, — стала жить… Так вот, в такую-то минуту жизни, добрые люди нашли возможным, по собственным соображениям, на пороге пробуждения духовной деятельности в человеке, убивать этот зачаток жизни страхом материальных страданий, омрачать светлую душу ужасом пред куском хлеба, лишать мысль всяких перспектив, доказывать неосуществимость каких бы то ни было светлых надежд в будущем, обрекать на неизбежное страдание и доказывать эту неизбежность… Ребенок, у которого в ушах еще звучит песня няньки, обещавшей ему: «вырастешь велик, будешь в золоте ходить», приходит из трущобы, где живет портной, его отец, и где он, однакоже, привык верить в то, что он в трущобе временно, что ему тут скучно, что он будет же ходить в золоте, потому что он хороший мальчик, не хуже других, — этот ребенок приходит в школу, то есть туда, откуда именно и начинается развитие его духовных сокровищ, вовсе не зависящих от его дырявых сапог, — и здесь-то, на самом пороге рассвета жизни, его сразу, на веки веков, на всю жизнь, жалит на смерть ядовитое жало смерти, жалит прямо в сердце, в мечту, в мысль… Идея о «куске хлеба» придавливает его, как обрушившийся каменный свод, и мышиная нора без света и воздуха — на всю жизнь, на весь век — является единственным прибежищем духовно убитому, ошеломленному страхом и мраком человеческому существу…
Право, немудрено, что и из волчьих глаз наконец капнула слеза… Но я еще не вполне уверен в благих последствиях этой слезы и не могу не задавать себе по временам скептического вопроса:
«Да неужели же в самом деле наконец-таки пробрало?»
Вольные казаки*
1
— Далеко ли же, собственно, едете-то?
— Да пока что хорошенько-то еще и не обдумали… Мало ли местов-то!.. Новороссийск — вот, говорят, теплое место приготовляется… В Батуме тоже, сказывают, не холодно… Екатеринодар… Ну да и Ростов нашего брата не обижает…
— А по какой же части-то вы?
— Да по какой угодно! Какая часть подвернется под руку, та и наша!.. Ха, ха, ха!.. Ты не гляди на меня, что я пока что в этаком виде. Это со мной сколько раз бывало, а потом попадешь в струю — и сам себя не узнаешь!
Разговор этот, между множеством всякого рода других разговоров, происходил на галерейке третьего класса одного из пароходов Зевеке, шедшего по Волге к Царицыну, в один из ясных и светлых дней нынешнего лета. Человек «в этаком виде», слова которого мне пришлось услышать, невольно обратил на себя мое внимание. Что-то чрезвычайно знакомое послышалось мне в его словах, и не столько в самых словах, сколько в манере, в тоне, которым они были сказаны. Не то чтобы я видел где-нибудь именно этого человека, находившегося «в этаком виде», — я только вспомнил, благодаря его манере и тону разговора, что на моем веку мне уже не раз приходилось слышать эту манеру разговора и этот тон и что они почему-то меня интересовали. Не умея дать себе отчета в этом и все-таки интересуясь человеком «в этаком виде», я подошел к нему поближе и постарался рассмотреть повнимательнее.
Человек «в этаком виде» был то, что называется «верзило»; на обертках лубочных изданий Никольского рынка в таком именно виде изображают обыкновенно фигуры «витязей»: шлем, под шлемом таинственные глаза и храбро расправленные усы; нос не всегда виден на этих рисунках, но всегда удачно изображенное истуканство общей фигуры не утруждает внимание зрителя мелочами, и, не замечая носа, вы все-таки видите, судя по усам и истуканству, что это, должно быть, непременно «витязь». С первого же взгляда на человека «в этаком виде» бросалось в глаза именно его истуканство, топорно приделанные под бесформенным носом топорные усы, таинственные бледносерые глаза на широком, ничего не выражающем лице и весьма пространный рот; этот большой, весьма подвижной во время разговора рот, составляя существеннейшую черту всего истуканского облика человека «в этаком виде», делал понятным всю топорность, тяжеловесность и огромность его фигуры и был как бы указателем того, что в фигуре этой прежде всего надобно видеть «пасть», а уж все остальное само собой приходилось к ней. Не было на этом истукане шлема и воинских доспехов; на голове надета была плоская широкополая соломенная шляпа, а на теле — почти воздушная парусинная пара, уже приведенная в нищенское состояние и так же подходившая к этому исполинскому телу, как к волку вместо волчьей шкуры подходила бы нежная шерсть кролика. Во всяком случае это истуканное существо выделялось из общего уровня физических размеров, доступных современному обывателю, и, продолжая напоминать мне что-то уже знакомое, настоятельно требовало ближайшего с ним знакомства.