А немцы уже заняли Малеевку, где Дом творчества писателей в Подмосковье…
А на московских окраинных улицах уже взрывают асфальт, выковыривают булыжники, строят баррикады, готовят столицу к уличным боям; и на Тверском бульваре в нашем институте стоит воинская часть, и столица уже объявлена на осадном положении…
А Ташкент в эти дни все еще живет призрачной жизнью, освещенный по ночам, не боящийся ярких огней (а мы успели от этого отвыкнуть!). По центральной улице по вечерам гулянье, шарканье ног по асфальту, журчанье воды в арыке, и из каких-то получастных ресторанчиков и кафе — музыка. Маленькие оркестрики — скрипка, виолончель, рояль, и кто-то, плохо справляясь с русскими словами, поет, надрываясь, под Лещенко — кумира белой эмиграции, пластинки которого ходили по Москве, купленные когда-то еще в Торгсине, — «Утро туманное, утро седое…», или «Очи черные, очи страстные…». Это все больше евреи-музыканты, бежавшие от немцев из Прибалтики. А у кафе, у ресторанчиков толкутся какие-то подозрительные личности в пестрых пиджаках ненашенского покроя на ватных плечах и предлагают паркеровские ручки, шелковые чулки-паутинки, золотые часы; говорят, у них можно купить даже кокаин и доллары… И ползет — ползет тошнотворный слушок, ползет шепоток, что Узбекистан собирается отделиться от СССР, что узбекское ЦК, Совнарком придерживается англо-американской ориентировки, и что надо запасаться долларами и изучать английский язык, и что мы можем оказаться не в эвакуации, а в эмиграции, отрезанные от России, от близких, кто сражается там на фронтах… А из кафе, ресторанчиков каждый вечер несется: «Нивы печальные, снегом покрытые… многое вспомнишь родное, далекое… глядя задумчиво в небо широкое…» А небо над головой чужое, необычно бархатисто-черное, и звезды необычно яркие, низкие, и необычная теплынь для позднего осеннего месяца, и необычны силуэты верблюдов, гордо и царственно вышагивающих по мостовой, неся между горбами уснувшего путника, и необычен припозднившийся старик в чалме, который погоняет упрямого ослика…
А сводки с фронтов все более и более угрожающие. А слухи все более и более настораживающие…
Но смолкли вдруг разом все оркестрики, закрылись все ресторанчики и кафе, исчезли бесследно все пестрые и клетчатые пиджаки на ватных плечах с их часами, чулками, кокаином, долларами. Ликвидировали палаточный городок под Ташкентом. Кто-то был объявлен врагом народа, шпионом, прислужником капитализма! Что-то — мало что — можно было понять из газет, больше все слухи, шепоток… Город затих, замер, и потекли обычные тыловые военные будни.
В военкоматах возникли очереди жен, матерей военнослужащих. Нас было много, надо было зарегистрироваться, чтобы получать деньги за мужей и сыновей по аттестату, получать талончики на мыло, на пеленки, на детские чулочки, башмачки, все это было крайне существенно. Добыть таз или ведро стало целой проблемой, а надо было как-то налаживать быт…
Помню, когда рабочий, с которым отец вместе красил забор, подарил ему помойное ведро, радость отца была куда большей, чем тогда, когда, обшарив московские комиссионки, он обнаружил памятный мне с детства древний ковш!.. Нужно было раздобывать самодельные электроплитки. Нужны были керосинка или примус, нужен был керосин, а за керосином очереди, и надо было ловить, когда привезут и привезут ли. И каждый день надо было бежать на почтамт к двум часам, когда открывалось окошко, где выдавалась корреспонденция до востребования, — а все писали всем «почтамт, до востребования», — и длинные-длинные хвосты вырастали перед этим окошечком. И кто-то, получив неотвратимое известие, начинал рыдать или так бледнел, стиснув зубы, что все молча расступались, давая дорогу, и она — чаще всего это бывала «она» — как ослепшая шла, не видя куда идет… И никто не знал, какое известие он получит, и получит ли вообще…
Однажды там, на почтамте, кто-то оставил ребенка на подоконнике, завернутого в белое пикейное одеяльце, перевязанное голубой лентой, и под ленту подсунул записку: «Вернусь с победой. Звать Сережей…»
А на улице около нашего дома ко мне как-то подошел оборванный, грязный мальчишка и попросил есть, и, когда я вынесла ему хлеб, он одной рукой стал запихивать ломоть в рот, а другой ухватился за мою руку и сказал: «Отведи, устрой в детдом, я больше так не могу…». И я повела его по адресу, который он же мне указал, и по дороге узнала, что отец его — машинист, водит паровозы и что в первый день войны он уехал и с тех пор о нем ничего не слыхать, а мать сгорела в доме, дом был деревянный, стоял у самых железнодорожных путей, и, когда отец проезжал мимо, они обычно махали ему в окошко… Мальчишку взяли в детдом, детдом эвакуировали в Ташкент, и он бежал. Третий раз бежит и теперь боится, что, если я за него не попрошу как следует, его не примут обратно. В пустой комнате, куда он меня привел, за маленьким столом сидела девушка, а в отдалении от нее стоял стул. Я села на стул, пододвинулась и только было открыла рот, чтобы начать просить за мальчишку, как девушка дико на меня закричала: «Встаньте сейчас же, вы с ума сошли, это их стул! Вы вшей наберете, они уже по вас ползают! Вы шли рядом с ним без шелковых чулок, с голыми ногами, на мне все снизу шелковое, а все равно каждый день обираю этих белых, жирных, с черными хребтиками!» Я вскочила. На стул сел мальчишка. «Ну что, — сказала девушка, обращаясь к нему, — с ходатаем пришел?! Опять ведь сбежишь!» «Да нет, не сбегу, устал…» — сказал он, по-стариковски ссутулившись.
Военные тыловые будни. Ташкент уже жил той же жизнью, что и другие советские города. Все было по карточкам, по талонам, магазины закрыты, превращены в распределители, распределители разбиты по категориям, население разбито по категориям. Кому полагался совнаркомовский паек, кому литер А, кому литер Б, а кто был безлитерный — просто хлебная карточка, продовольственная карточка, по которой почти ничего не давали, разве что четыреста граммов хлопкового масла в месяц, да пятьсот граммов риса, да кусок стирального мыла. Помню, выдавали шелуху от зерен какао, мы вываривали эту шелуху, пили. Помню, собирала, возя колясочку с сыном в каком-то заброшенном парке, желуди, их сушили, мололи, пили желудевый кофе. В столовой Союза писателей — может быть, и она была разбита по категориям, не помню — мне полагался один обед: жидкий супчик, в котором плавала капуста, ложка лапши или риса, но все же за этим обедом ходили, приносили домой, что-то в него добавляли, делили на троих. Хлеб стали выпекать тяжелый, мокрый, и его не хватало, и за ним с раннего утра уже выстраивались очереди.
И только по-прежнему, как и в первые дни эвакуации, с развратной пышностью процветал в Старом городе ташкентский базар. Азиатский, красочный, веселый, сытый базар! Золотистые солнечные дыни, оранжевые тыквы, прозрачные, подвешенные гирляндами грозди винограда, бочонки меда, мешки с белоснежным рисом, бархатистые холмики молотого красного перца, розовые куски сала с тонкой коричневой прослойкой мяса, бараньи туши, подвешенные за ногу, живые бараны с огромными, хоть на тачке вези, курдюками и, одуряюще пахнущий, прямо с пышущих углей — шашлык! Горячий, чуть ли не дымящийся плов, который узбечки носили в чугунах, завернутых в толстые ватные одеяла, и тут же могли положить на алюминиевую тарелку, или в горсть, или на газету. И такие соблазнительные, с поджаристой корочкой, лепешки — вожделение всех голодающих и недоедающих!