обеда… как можно… лучше днем опоздать, лучше того-то совсем не видать. Б<откин> заплатил за свой чай, сверх двух шиллингов, следующей превосходной сценой.
Когда черед дошел до Тхоржевского, Фицрой Келли встал и снова объявил, что он имеет сообщение от правительства. Я натянул уши. Какую же причину он выдумал? Тхоржевский письма не писал.
«Подсудимый, – начал Ф. Келли, – Stanislas Trouj… Torj… Toush…», и он остановился, добавив: «That is impossible! The foreign gentleman at the bar…[553], хотя и действительно виноват в издании и продаже брошюры Ф. Пиа, но правительство, взяв в расчет, что он иностранец и английских законов по этой части не знал, на первый случай отказывается от преследования».
И та же комедия. Кембель спросил присяжных. Присяжные в ту же минуту акитировали[554] Тхоржевского.
Французы и тут были недовольны. Им хотелось пышную mise en scène, им хотелось громить тиранов и защитить la cause des peuples…[555], может, по дороге Трулова и Тхоржевского приговорили бы к штрафу, к тюрьме; но что значит тюрьма, десять лет тюрьмы… перед всенародным повторением великих начал, ставящих вне закона тиранов и их сеидов… – незыблемых начал 1789 года, на которых так твердо стоит свобода Франции… в ссылке!
Правительство, испуганное соседом, ударилось второй раз об гранитный утес английской свободы и смиренно отступило. Какого же больше торжества свободной печати?
<Глава VI>
В начале будущего года думаем мы издать IV и V томы «Былого и думы». Найдут ли они тот прием, полный сочувствия, как отрывки из них, напечатанные в «Полярной звезде», и три первые части? Покаместь мы решились, когда есть место, помещать в «Колоколе» отрывки из ненапечатанных глав и на первый случай берем рассказ о польских выходцах в Лондоне.
Глава эта (IV в V томе) начата в 1857 году и, помнится, дописана в 1858. Она бедна и недостаточна. Я сделал, перечитывая ее, несколько внешних поправок; переделывать существенное в записках не идет: помеченные воспоминания так же принадлежат былому, как и события. Между ею и настоящим прошли 63 и 64 годы, совершились страшные несчастия, раскрылись страшные правды.
Не дружеский букет на гробе доброго старика в Париже, не плач на Гайгетской могиле нужны теперь, – не человек хоронится, а целый народ толкают в могилу. Его судьбе прилична одна горесть – горесть пониманья и, может, с нашей стороны один дар – дар молчания. Последние события в Польше вдохновят еще не одного поэта, не одного художника, они долго будут, как тень Гамлетова отца, звать на месть, не щадя самого Гамлета… Мы еще слишком близки к событиям. Рукам, по которым текла кровь раненых, не идет ни кисть, ни резец: они еще слишком дрожат.
Я назвал тогда главу эту «Польские выходцы»; справедливее было бы назвать ее «Легендой о Ворцеле», но, с другой стороны, в его чертах, в его житии так поэтично воплощается польский эмигрант, что его можно принять за внешний тип. Это была натура цельная, чистая, фанатическая, святая, полная той полной преданности, той несокрушимой страсти, той великой мономании, для которой нет больше жертв, счета службы, жизни вне своего дела. Ворцель принадлежал к великой семье мучеников и апостолов, пропагандистов и поборников своего дела, всегда являвшихся около всякого креста, около всякого освобождения…
Мне пришлось совершенно случайно перечитать мой рассказ о Ворцеле в Лугано. Там живет один из крепких старцев той удивительной семьи, о которой идет речь, и мы с ним вспомнили покойного Ворцеля. Ему за семьдесят, он сильно состарелся с тех пор, как я его не видал, но это тот же неутомимый работник итальянского дела, тот же фанатический друг Маццини, которого я знал десять лет тому назад. Вендетта за альпийскими скалами, сам поседевшая скала итальянского освобождения, он дожил в борьбе не только до исполнения половины своих надежд, но и до новых черных дней, готовый опять, как прежде, на бой, на гибель и не уступивший никогда никому ни в чем ни одной йоты своего credo. Как Ворцель, он беден и, как Ворцель, не думает об этом. Большинство этих людей гибнет на полдороге, насильственной или своей смертью, но все, что делается, делается ими. Мы расчищаем дорогу, мы ставим вопросы, мы подпиливаем старые столбы, мы бросаем дрожжи в душу; они ведут массы на приступ, они падают или побеждают… Таков на первом плане Гарибальди: и не мыслитель, и не политик, а любовь, вера и надежда.
Судьба Ворцеля самая трагическая из всех. Ее пятое действие продолжалось и заключилось после его смерти; об нем нельзя сказать того, что говорится о большей части падших на дороге к обетованной земле: «Зачем он не дожил!» Смерть его скосила вовремя. Что было бы с ним, если б он дожил до 1865 года?
Я рад, что память об Ворцеле так ярко воскресла в Лугано: мне дорог этот угол с своим теплым озером, обнесенным горами, с своим вечно электрическим воздухом… Там я жил после страшных ударов 1852 года… Там есть каменная женщина, опершаяся на обе руки, в безвыходном горе глядящая перед собой и вечно плачущая… Это была Италия, когда резец Велы[556] создал ее, не Польша ли она теперь?
Тун, 17 августа 1865.
Польские выходцы
Nuovi tormenti е nuovi tormentati![557]
«Inferno»Алоизий Бернацкий. – Станислав Ворцель. – Агитация 1854–56 года. – Смерть Ворцеля
Другие несчастия, другие страдальцы ждут нас. Мы живем на поле вчерашней битвы: кругом лазареты, раненые, пленные, умирающие. Польская эмиграция, старшая всем, истощилась больше других, но была упорно жива. Перейдя границу, поляки, вопреки Дантону, взяли с собой свою родину и, не склоняя головы, гордо и угрюмо пронесли ее по свету. Европа расступилась с уважением перед торжественным шествием отважных бойцов. Народы выходили к ним на поклон, цари сторонились и отворачивались, чтоб дать им пройти, не замечая их. Европа проснулась на минуту от их шагов, нашла слезы и участие, нашла деньги и силу их дать[558]. Печальный образ польского выходца, этого рыцаря народной независимости, остался в памяти народной. Двадцать лет на чужбине вера его не ослабла, и на всякой роковой перекличке в дни опасности и борьбы за волю поляки первые отвечали: «Здесь!» – как сказал Ворцель или старший Дараш Временному правительству в 1848 году.
Но правительство, в котором сидел Ламартин, в них не нуждалось и вовсе об них не думало. Самые истые республиканцы вспомнили Польшу для того, чтоб ее употребить не откровенным криком восстания и войны 15 мая 1848. Ложь поняли, но на Польшу французская буржуазия (у которой Польша была капризом, как у английской – Италия) стала с тех пор дуться. В Париже не говорили больше с