— Это ужасно!
— Да, все другие подверглись, а она нет; но я решительно не понимаю, неужели Толстой из-за этого против мыла?
— Ах, нет же! Вы разве забыли, из чего мыло сгущают?
— Из мясного сока.
— Ну вот и разгадка.
— Тетя! — отозвалась из-за трельяжа девушка. — Ну как вам это не стыдно говорить такие вздоры?
— А что такое?
— Из мяса мыла не варят, и притом очень много мыла делают не из животных, а из растительных жиров. Наконец есть яичное мыло, которое вы и покупаете.
— Ах, правда, правда! Точно, есть яичное мыло. Это в Казани, где был губернатор Скарятин;[345] но я его теперь не покупаю. Долго покупала и очень им мылась, но с тех пор, когда был шах персидский[346] и я узнала, что он этим мылом себе ноги моет, мне стало неприятно, и я его больше не покупаю.
— Охота была вам об этом и знать!
— Ну, отчего? Нас в институтах такой гордости не учили. И, по-моему, лучше интересоваться такими особами, чем неумойками. Я ведь помню, когда Аркадий оканчивал курс, тогда его посещали разные, и приходили и эти непротивленыши, и все они были в этой ихней форме, тусклые и в нечищеных сапогах.
— Ужасные «малютки»! — сказала гостья.
— Да, какие-то они… все с курдючками. Подпояшутся, и сзади непременно у них делается курдючок, а лапки без калош — и натопчут. Это неопрятность! Но девушка-непротивленка ко мне пришла совсем в опрятном виде и работала превосходно, но в практической жизни все-таки она оказалась невозможна.
— Почему же?
— Да, да, да! В практической жизни много сторон, и она мне оказалась хуже всех противленок!
— Появился какой-нибудь непротивленыш?
— Куда там! Нет! Просто не отгадаете!
III
— Начну хоть с пустяков: пробегаю я ее паспорт и наталкиваюсь опять на то, что там стоит имя Федора. Я говорю ей:
«Моя милая, мне твое имя не нравится (я не люблю говорить людям вы), я буду звать тебя Катею». И она сразу же отвечает рассуждением: «Если вам так угодно, чтобы в вашем доме служанка называлась иначе, то мне это все равно: это обычаи человеческие»!
— Как это смешно!
— Ужасно смешно. «Обычаи человеческие»… А то еще у них есть «непосредственные обязанности к богу». Но я сама из деревенских барышень и люблю иногда с прислугой поразговаривать. Я и говорю: «Я буду звать тебя Катей, и ты должна откликаться». Отвечает: «Слушаю-с!» — «И еще, — говорю, — я тебе забыла сказать, что к твоим обязанностям тоже должно относиться, чтобы ты помогала кухарке убирать посуду и подтирала мокрою тряпкой крашеные полы в дальних комнатах». Но что же-с, полы она подтирала и мне на мой зов «Катею» откликалась, а если кто из моих знакомых ее спросит, как ее имя, она всем упорно отвечает: «Федора». Я ей говорю: «Послушай, моя милая! Ведь тебе же сказано и ты должна помнить, что ты теперь Катя! Зачем же ты противоречишь?» А она начинает резонировать: «Я, — говорит, — сударыня, на ваше приказание откликаюсь, так как вы сказали, что это такой порядок в вашем доме, и мне это не вредит: но сама я лгать не могу…» — «Что за вздор!» — «Нет, — говорит, — я лгать не могу, — мне это вредит».
— Какова штучка! — воскликнула гостья. — Она себе вредить не желает!
— О, не желает!.. Да ведь еще и как!.. Это что-то пунктуальное, что-то узкое и упрямое, как сам Мартын Иваныч Лютер. Ах, как я не люблю это сухое лютеранство! И как хорошо, что теперь за них у нас взялись. Я спрашиваю:
«Какой тебе вред? Живот, что ли, у тебя заболит или голова?»
«Нет, — говорит, — живот, может быть, не заболит, но есть вещи, которые важнее живота и головы».
«Что же это именно?»
«Душа человека. Я желаю иметь мою совесть всегда в порядке».
— Ведь это шпилька-с!
— Это прямо дерзость!
— Да; но, как брат Захар говорит, «хотя это и неприятно, но после благословенного девятнадцатого февраля — это неизбежно».
— Да, после этого февраля мы у них в руках.
— Особенно перед самым праздником. Нельзя же самим стать у своих дверей и объявлять визитерам, что нас дома нет. До этого еще вообще не дошло, но между тем непротивленская малютка это-то именно у меня и устроила.
— Да что вы?
— Факт-с!
— Право, вся надежда на градоначальника.
— Да, он их возьмет — «руки назад». В праздник я ей толком растолковала: «Катя, будут гости, ты должна всем говорить, что я дома и принимаю». И она принимала; но потом приехал Виктор Густавыч. Вы знаете, человек с его положением и в его силе, а у меня два сына, и оба несходного характера: Аркадий — это совершенная рохля, а Валерий, вы его знаете, — живчик. Очень понятно, что я о них забочусь, и я хотела с ним немножко поговорить о Валерии, который не попал за Аркадием, а попал в этот… университет и в будущем году кончит, без связей и без ничего…
Гостья сделала едва заметное движение.
— И вот я посадила Виктора Густавыча, подбегаю к ней и говорю: «Катя, а теперь если кто приедет, ты должна говорить: я уехала и что меня нет дома». Кажется, всякая дура может это понять и исполнить!
— Что же тут не исполнить!
— Да, самое обыкновенное. А она, вообразите, всем так и говорила, что «я ей приказала говорить, что я уехала и меня дома нет!»
— Ах ты боже мой! — воскликнула гостья и расхохоталась.
— Но вы представьте себе, что и все точно так же, как вы, на это только смеялись, а никто не обиделся, потому что ведь все же прекрасно знают, что всегда в этих случаях лгут… Это так принято… Но молодежь стала мне говорить: «Ма tante, ваша непротивленка, кажется, очень большая дура». Но я верно поняла, что это действует ее вера, и я разъяснила всем, что это из нее торчит граф Толстой и сильно-державно показывает всем образованным людям свой огромный шиш. «Никаких-де визитов не надо! Всё это глупости: лошадям хвосты трепать не для чего, а когда вам нужен моцион — мойте полы».
— Без мыла?
— Да, совершенно так просто!
— Но как же вы после этого сделали с непротивленкой?
— Я с ней объяснилась; я ей сказала: «Ты обдумай, тебя мне рекомендовали как очень хорошую девушку и христианку, а ты очень хитрая и упорная натура. Что это за выходка с твоей стороны, чтобы выдать меня за лгунью?» А она простодушно извиняется:
«Я не могла сказать иначе».
«Отчего-о-о? Бедная ты, помраченная голова! Отчего-о ты не могла сказать иначе?»
«Потому что вы были дома».
«Ну так и что за беда?»
«Я бы солгала».
«Ну что же такое, если бы ты немножко и солгала?»
«Я нисколько лгать не могу».
«Нисколько?»
«Нисколько».
«Но ведь ты служишь! Ты нанимаешься, ты получаешь жалованье!.. Для чего ты с такими фантазиями нанимаешься на место?»
«Я нанимаюсь делать работу, а не лгать; лгать я не могу».
С каких сторон с ней ни заговори, она все дойдет до своего «я лгать не могу» и станет.
— Какая узость, узость!
— Страшно! «Да ведь надо же, — говорю, — уметь отличать, что есть такая ложь, какой нельзя, а есть такая, которую сказать можно. Спроси у всякого батюшки».
«Нет, нет, нет! — отвечает, — я не хочу этого различать: бог с ними, я не буду их и спрашивать. В Евангелии об этом ничего не сказано, чтоб отличать. Что неправда, то все ложь, — христиане ничего не должны лгать».
— Вот я тут и вспомнила, что когда я ее нанимала, я думала, что в прислуге и вообще в низшем классе «непротивление» годится и не мешает, и даже, может быть, им оно и полезно, но и это вышло совсем не так! Вышло, что и здесь оно не годится и что этому везде надо противодействовать!
IV
Хозяйка сдвинула серьезно брови и сказала, что она говорила о такой «заносчивости» с батюшкой, и тот ей разъяснил, что это «плод свободного, личного понимания».
— Да, но какая же свобода, когда это все ужасно узко? — вставила с ученым видом гостья.
— Я с вами и согласна, и, кроме того, не все для всех хорошо.
Хозяйка постучала с угрозой по столу рукой, на пальцах которой запрыгали кольца с бирюзой, и продолжала:
— Я ведь очень помню, когда были в славе Европеус[347] и Унковский.[348] Это было совсем не нынешнее время, и тогда случилось раз, что мы вместе в одном доме ужинали, и туда кто-то привел Шевченку… Помните, хохол… он что-то нашалил и много вытерпел; и он тут вдруг выпил вина и хватил за ужином такой экспромт, что никто не знал, куда деть глаза. Насилу кто-то прекрасно нашелся и сказал: «Поверьте, что хорошо для немногих, то совсем может не годиться для всех». И это всех спасло, хотя после узнали, что это еще раньше сказал Пушкин, которому Шевченко совсем не чета.
— Ну, еще бы стал говорить этак Пушкин!..
— Конечно, он бы не стал, — перебила хозяйка, — он жил в обществе, и декабристы знали, что с ним нельзя затевать. А Шевченко со всеми якшался, и бог его знает, если даже и правда, что Перовский[349] сам велел наказать его по-военному, то ведь тогда же было такое время: он был солдат — его и высекли, и это так следовало. А Пушкин умел и это оттенить, когда сказал: «Что прекрасно для Лондона, то не годится в Москве».[350] И как он сказал, так это и остается: «В Лондоне хорошо, а в Москве не годится».