13 декабря 1832 года он писал Жуковскому: «Вот сюжет для русской фантастической повести dans les moeurs admin-istratives[65]: чиновник, который сходит с ума при имени своем, которого имя преследует, рябит в глазах, звучит в ушах, кипит на слюне; он отплевывается от имени своего, принимает тайно и молча другое имя, например начальника своего, подписывает под этим чужим именем какую-нибудь важную бумагу, которая идет в ход и производит значительные последствия; он за эту неумышленную фальшь подвергается суду, и так далее. Вот тебе сюжет на досуге. А я по суеверию не примусь за него, опасаясь, чтобы не сбылось со мной».
Он уже знаком с молодым Николаем Гоголем, смешным «хохликом» в аляповатом костюме (смесь писка моды с дешевой вульгарностью), уже восхищался его малороссийскими писаньями. Известно, как любил Гоголь лакомиться сюжетами, подсказанными ему со стороны. Возможно, что и к Вяземскому он приставал, упрашивая помочь каким-нибудь петербургским чиновничьим анекдотом… Во всяком случае, от княжеской фантазии один шаг до «Владимира III степени» и «Записок сумасшедшего».
В эти годы, 1833—1834, у Вяземского были только две относительно крупные поэтические публикации: семь стихотворений в альманахе «Альциона» и пять — в «Новоселье». План публикации «Фон-Визина» отдельным изданием сорвался (хотя в рукописи книгу прочел весь интеллектуальный Петербург, и автору единодушно предрекали большой успех). Главу «О нашей старой комедии» князь Петр Андреевич все же дал в «Альциону». Критикой после гибели «Литературной газеты» он занимался разве что для себя — в столе осталась статья «Краткое обозрение русской литературы и словесности в текущий период, с 1825 по 1835 годы». Печататься негде, да и критиковать, в общем-то, нечего… Новые стихи получались грустными:
Не знаю я, кого, чего ищу,Не разберу, чем мысли тайно полны;Но что-то есть, о чем везде грущу,Но снов, но слез, но дум, желаний волныТекут, кипят в болезненной груди,И цели я не вижу впереди. Когда смотрю, как мчатся облака, Гонимые невидимою силой, Я трепещу, меня берет тоска, И мыслю я: прочь от земли постылой! Зачем нельзя мне к облакам прильнуть И с ними в даль лететь куда-нибудь?Шумит ли ветр? Мне на ухо душиОн темные нашептывает речиПро чудной край, где кто-то из глушиМанит меня приветом тайной встречи;И сих речей отзывы, как во сне,Твердит душа с собой наедине. Когда под гром оркестра пляски зной Всех обдает веселостью безумной, Обвитая невидимой рукой, Из духоты существенности шумной Я рвусь в простор иного бытия, И до земли уж не касаюсь я.При блеске звезд в таинственный тот час,Как ночи сон мир видимый объемлет,И бодрствует то, что не наше в нас,Что жизнь души, — а жизнь земная дремлет,В тот час один, сдается мне, живуИ сны одни я вижу наяву. Весь мир, вся жизнь загадка для меня, Которой нет обещанного слова; Все мнится мне: я накануне дня, Который жизнь покажет без покрова; Но настает обетованный день, И предо мной все та же, та же тень.
Это посвящение Вере Ивановне Бухариной, недавней смолянке. Ей же, по-видимому, посвящен большой мадригал «Не для меня» и цикл «Отрывки из журнала исповеди» — восемь стихотворений, невеселый дневник увлечения замужней дамой (Бухарина в июле 1832 года вышла замуж), которую Вяземский видит не каждый день, и то в свете, и это терзает его невыразимо, хотя и не ждет он ничего от этого заранее обреченного, безответного романа…
Грустным вышло и «До свидания», явно навеянное смертью Дельвига: «В круг наш, рано или поздно, / А вломится железный рок…». И небольшое «Жизнь и смерть», где смерть необычно сравнивается с ясным днем, сменяющим бурную ночь — жизнь… И «Памяти живописца Орловского» — воспоминание о былой езде по трактам, русской лихой езде, которая сменяется цивилизованным дилижансом на немецких шоссе. Об этом стихотворении отозвался в своих записках старый соратник Вяземского по «Арзамасу» Филипп Вигель: «Улыбаясь сквозь слезы, читал я прекрасные его стихи к Орловскому о былом мучении, которое мы так весело выносили. Мне казалось, он описывал первую поездку мою из Петербурга в Москву. Все нашел я тут: и вихрю подобный бег тройки, и ловкость ухарского ямщика…»
И даже послание к Денису Давыдову «К старому гусару» — очень русское, неизысканное и на первый взгляд развеселое — все подчинено не настоящему, а прошлому: это воспоминания о том, как было хорошо когда-то; и с явным удовольствием поминая «весь тот мир, всю эту шайку / Беззаботных молодцов», Вяземский жестоко называет нынешнюю Москву, Москву 30-х годов, старухой, которая ничем не напоминает юный веселый город донаполеоновской эпохи… Все «беззаботные молодцы», пировавшие в допожарной Москве, в Малом Знаменском переулке, еще живы-здоровы, хотя и постарели — но Вяземский пишет о них уже как о покойных, любуясь их (и собственным) прошлым. Неслучайно тем же самым размером, что и «К старому гусару», будут написаны в 50-х годах «Поминки» по уже ушедшим «молодцам». Собственно, «К старому гусару» и есть поминки, только не по мертвым, а по живым, по их молодости… Не жалея родной город, ставший наполовину чужим, Вяземский и себя, и свое поколение не жалеет — они сверстники старухи-Москвы. «За стихи благодарю, — отозвался Давыдов. — В них что-то солдатское, бивачное, разгульное и вместе с тем что-то тоскливое о нашем молодецком житье-бытье, увы, невозвратном». Это послание было подарком Денису в честь выхода его первого поэтического сборника.
В 1834 году, во втором томе альманаха «Новоселье», на обложке которого были изображены Вяземский и Пушкин в книжной лавке Смирдина, появилась «Еще тройка» — одно из самых известных стихотворений князя:
Тройка мчится, тройка скачет,Вьется пыль из-под копыт,Колокольчик звонко плачетИ хохочет, и визжит.По дороге голосистоРаздается яркий звон,То вдали отбрякнет чисто,То застонет глухо он....Кто сей путник? и отколе,И далек ли путь ему?По неволе иль по волеМчится он в ночную тьму?На веселье иль кручину,К ближним ли под кров родной,Или в грустную чужбинуОн спешит, голубчик мой?
И в этом, казалось бы, светлом, быстром, как конский топот, стихотворении мелькают мрак и тоска, царящие в душе Вяземского… Путника, мчащегося в ночной пыльной степи, равно могут ждать и «ближних кров родной», и «грустная чужбина», обручальный перстень и траурный факел над милой сердцу могилой. И неясно, «по неволе иль по воле / Мчится он в ночную тьму». Безымянную тройку Вяземского сопровождает Рок, равно способный миловать и казнить. Смутное ощущение трагедии охватывает при чтении строк, вышедших из-под пера Вяземского в эти годы… Такое настроение было сочувственно Баратынскому («Последний поэт») и Пушкину («Когда б не смутное влеченье…», «Пора, мой друг, пора! покоя сердце просит…»)… Молодости уже не было, свободы, радости бытия — тоже. Судьбы так или иначе сложились.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});