Мне ничего, ничего не надо больше для себя. Мне горько, что любовь моя, какой бы она ни была, в эти дни для тебя — ничто. Но я сломаюсь, я вырву все, только бы быть для тебя хотя маленьким проблеском радости, а не мученьем среди мучений. Может быть, ты когда-нибудь поверишь в это и не будешь бояться и бежать меня, а придешь, каким бы ни был. И тогда мне не будет иной радости, кроме той, что ты, милый, любимый, веришь в мою неизменную любовь.
6–7 июня 1906. Лидино.
Валерий, радость моя! будь со мной, каким можешь, — печальным, убитым, радостным, изнемогающим или ликующим — все равно! Только не уходи! Никто не понимает тебя, как я, никто не любит тебя так. Милый, будем близкими всегда. Я не буду мучить тебя. Не уходи, не вырывай у меня своих рук. Я всё могу с тобой, буду какой хочешь, только не отдаляйся, не пропадай из глаз в тумане этих дней. Ты переживешь их. Мы переживем их. А если и нет, то погибнем вместе. Я не могу совсем без тебя. Ведь этими бледными, чуть звучащими словами твоей ласки я только и живу сейчас на свете.
Валерий, зверочек мой грустный, любовь моя, не гони меня, не отвергай меня. За что? Я так беспредельно тебя люблю…
Брюсов — Нине. 10 июня 1906. Москва.
…Есть два круга вещей, о которых мы никогда или почти никогда не говорим с Тобой: один очень «низкий», другой очень «высокий». Это — обычные деления, не мои; сам я не делю вещи на «высокие» и «низкие», — мне все кажутся равными, равно важными, равно достойными. Но медленно и систематически Ты не давала мне заговаривать о многом и свела все наши разговоры к одной теме: нашей любви. Вот почему мне так трудно теперь ответить на Твое последнее письмо (письмо милое, хорошее, желанное — я уже сказал). Мне придется начать издалека. Мне придется (и это прости мне) вызвать несколько воспоминаний этой зимы, мучительных, — одни для Тебя, другие для меня. Но ведь надо же высказаться; ведь многое мы посмели сказать друг другу; останемся смелыми!
Думаешь ли Ты, что я забыл, что Ты не стала читать моей последней книги? Знаю, все знаю, все помню. Но то был жестокий удар для меня. Ты не знаешь, сколько нитей оборвала Ты тогда между моей душой и Твоей… Но это было только начало. Ничего из того, что я писал после, не пришлось Тебе по душе: ни новые мои стихи, ни рассказы, ни статьи. Тебе все это не нравилось или, по крайней мере, нравилось далеко не так, как многое в моих прошлых книгах. Возможно, что Ты права; возможно, что я пишу хуже, чем прежде. Но ведь мне-то эти мои стихи, рассказы, статьи — дороги; я-то ведь не считал их плохими! И опять и опять обрывались нити между нашими душами. Но вот однажды я заговорил с Тобой вообще о поэзии, о том, о чем сам с собой я говорю всегда. Это было, помнишь, днем, на бульваре… Я испугался той пропасти, которая оказалась между нами. Ты подняла руку на самые заветные мои убеждения, оскорбила самые святые мои верования. И опять-таки возможно, что права Ты, а я не прав. Возможно, что в искусстве высказываемые мысли важнее, чем художественное значение произведения. Но я-то ведь в это поверить не могу! Для меня-то ведь единственным мерилом в поэзии (а впрочем и везде, во всем) останется художественность. Мне, художнику, партийная нетерпимость кажется вздорной, а оскорбление прекрасного стиха — оскорблением моего Божества. И после того дня последние нити, связывавшие нас в том мире, оборвались, и я стал думать, что мы с Тобой там — чужие. Ибо никогда, никакие мучительства жизни, никакое изнеможение не убьет и даже не притупит в моей душе поклонения поэзии. Я могу утратить способность писать стихи, но не могу перестать упиваться ими. Отказаться читать книгу любимого поэта из-за личных отношений; бранить стихи, потому что не согласен с высказываемыми в них мыслями, — это для меня столь же невозможно, непонятно, чуждо, как ощущения иного, нежели я, существа. И когда Ты обращаешь ко мне такие слова, прекрасные, пьянящие, увлекающие, как в последнем письме, мне хочется вырваться из их опьянения, из их соблазна, и сказать Тебе: Да полно? да разве мы не чужие здесь? разве мы не враги здесь?
Нина! Нина! Ты знаешь меня и знаешь, что я много лицемерю: жизнь приучила меня притворяться. И в жизни, среди людей, я притворяюсь, что для меня не много значат стихи, поэзия, искусство. Я боюсь показаться смешным, высказываясь до конца. Но перед Тобой я не боюсь показаться смешным, Тебе я могу сказать, что и говорил уже: поэзия для меня — всё! Вся моя жизнь подчинена только служению ей; я живу, поскольку она во мне живет, и когда она погаснет во мне, умру. Во имя ее — я, не задумываясь, принесу в жертву все: свое счастье, свою любовь, самого себя. Но в этом мире я всегда был одинок, и Ты не отучила меня от этого одиночества. Прислушиваюсь к ласкательным словам Твоего письма, но не знаю, где найти в душе своей веру в них. Было время, меня хвалили вы; теперь меня хвалят журналы. Но, должно быть, у меня еще не было читателей. Мои читатели еще носятся «по небу полуночи» в объятиях ангелов. С моими читателями мне не придется говорить. С ними будут говорить только мои книги.
Прости мне это письмо. Люби меня. Люблю Тебя…
Нина — Брюсову. 11 июня 1906. Лидино.
…Я уже много раз предчувствовала, что возникнет этот разговор, но не боюсь его, а рада сказать тебе о себе все, что есть и что знаю. Только верь в правдивость моих слов. Я никогда уже больше не буду лгать тебе. Начну с того же, с твоей последней книги, хотя говорить об этом мне тяжело и теперь. Помнишь ты себя в прошлом году? Я только после узнала, что больше мне не увидать тебя таким. Но ведь в Финляндии я ничего не знала и не поверила бы, что все изменится так быстро, почти внезапно. Ты говорил: «всё»… Ты упорно повторял: «всё, я весь, вся жизнь». И когда мне стала дорога твоя любовь, слова эти зазвучали как музыка. Я поверила в них, и в тебя, и в свою любовь. Тогда же, может быть, бессознательно почувствовала, что прошлое, все, что замыкалось этим годом, ушло навсегда. Мы вступали в новое, и хотя будущее казалось мне лучезарнее прошлого, вдруг захотелось, так страстно захотелось отметить его каким-то знаком здесь, чтоб осталась об нем вечная память. Я попросила тебя… (посвятить ей книгу стихов Брюсова. — И. Т.) Это даже была и не просьба, а нежный отклик на твои же слова. Это было первое желанье, обращенное лично к тебе, первая гордая мечта о твоей любви. И ты отказал. Я не помню в моей жизни такой смертельной убивающей обиды. В те дни, когда после года, тяжелее всех лет в моей жизни, я почувствовала себя живой и воскресшей, когда мне показалось, что наконец сбылась моя последняя тайная мечта о любви, — ты же, ты, Валерий, сказал мне «нет»… А я ведь действительно подумала, что предо мной беспредельность. Пойми, мне было больно видеть твою книгу, страшно касаться к ней, невыносимо слышать о ней. Она казалась мне живым воплощением самой горькой обиды. Я сказала, что никогда не прочту ее. Вначале я действительно не могла заставить себя взять ее в руки, а после, когда притупилась и стихла обида и я увидала, что это тебе тоже больно, — хотелось боли за боль. Я знала больше половины ее раньше. Любила ли ее, как прежние? Ах, можно ли так спрашивать? Те стихи были частью моей души, воплощением ее в строках, страницей жизни самой страшной, горестной и дорогой. Ты говоришь: «…Ты не стала читать моей книги». Ты поверил, что я могу не прочесть, и верил до этого дня! Валерий, я читала ее всю, всю в апреле, на Пасхе. Читала с тайной болью, с горьким упоеньем, с большей любовью к тебе, к твоим стихам, чем в прежние годы. И не хотела и не могла сказать тебе. Мы были очень замучены в эти дни. Где мы были? Что могли сказать друг другу?!
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});