Однако до того он четырнадцати лет от роду уходит из дому и живет за счет торговли вразнос, откладывая каждую заработанную крону. И в Праге он быстро освоился, женившись на девушке из зажиточной семьи. Барышне двадцать шесть лет, то есть по тем временам она уже не первой молодости, но принадлежит к семейству Леви, а в этой семье были и раввины, и ученые, и пивовары. Кое-кто уже называет их на немецкий лад Лауэрами. Чешский провинциал еврейского происхождения еще недостаточно хорошо знает немецкий, но мечтает о присоединении к пражской элите, которая в ту пору состояла в основном из немцев. Ему это удается благодаря магазину, открытому с помощью тестя-пивовара, благодаря связям семейства Леви, однако прежде всего – благодаря собственной энергии и решительности. Герману Кафке пригодился и чешский, на котором он говорил с детства: во время выступлений против немецкого засилья этот крупный мужчина был сочтен патриотом, и его магазин не потерял ни одного витринного стекла. Впрочем, первую приличного размера квартиру он сумеет приобрести, лишь когда Францу пойдет седьмой год и вскоре родится Габриэла.
Мог ли он, когда труд, затраченный на то, чтобы выбиться в люди, оказался столь плодотворным, отказать себе в праве категорически судить решительно обо всем? Разве опыт, приобретенный в борьбе за достойное существование, не лучшее мерило его поступков? Ева Рубинштейн, дочь знаменитого Артура, гениального пианиста, когда-то рассказывала мне о своем отце. Этот беглец с лодзинского двора, обожаемый во всем мире, был уверен, что обладает патентом на знание всего на свете. «Не успеешь открыть рот, а он уже говорит: нет, это не так, ты не права. Все, что он рассказал мне о музыке, верно и по сей день, но то, что рассказывал о жизни, мало для меня значит», – утверждала его дочь, с детства старавшаяся освободиться от влияния отцовской мудрости. Вот и Герман имел право считать, что только сила, трудолюбие и расторопность могут принести плоды в виде галантерейного магазина во дворце Кинских и звания присяжного судебного эксперта. Не следует ли Францу пойти на шаг дальше и стать уже не экспертом, а судьей на службе империи? Тем более что он вырос очень высоким и, если бы не недостающие пятьдесят килограммов (ровно столько его дед без труда поднимал зубами), его телосложение можно было бы назвать могучим. Надо только заниматься шведской гимнастикой и подолгу стоять на балконе – и мальчик уподобится античному герою. Вероятность того, что такой человек, каким был Герман, согласился бы увидеть сына другим, равнялась нулю. Вероятно, даже на смертном одре ему вряд ли пришло бы в голову, что он был отцом принца на горошине – и вовсе не потому, что в детстве он не читал Андерсена.
Но почему же гениальный сын не мог понять отца? Почему так любил хвастаться предками по линии Леви и жаждал признания со стороны тех, кто по самым простым причинам был на это не способен? Этот послушный, умный, несамостоятельный сын впоследствии пером отомстил не умеющему его понять отцу – заклеймил родителя, как и пристало гению, навечно, то есть пока людям не перестанет быть внятным писаное слово. Можно лишь надеяться, что, если когда-нибудь на каком-нибудь суде они встретятся, Бог позволит им понять друг друга.
Вот что я писал 6 сентября – и это имело прямое отношение к реальности, в которую я сейчас по уши погрузился. Появление на страницах моего дневника Германа Кафки предвещало встречу с его детьми, да и слово «суд» не было случайным. Быть может, описывая семью Кафки, я предчувствовал, что у меня поедет крыша. Не рехнувшись нельзя было принять толпящихся в мрачном коридоре людей за актеров или ученых, вселившихся в образы личностей, о которых написаны целые тома. Эти люди в таком случае должны были бы – все как один – быть потомками величайших еврейских трагиков или, по меньшей мере, Иды Каминской[22]. В свою защиту скажу, что я не очень уж сильно испугался – возможно, потому, что ум за разум у меня зашел не впервые в жизни. Недаром в моем дневнике полно довольно странных и совершенно излишних подробностей – взять хотя бы Павла Леви с его кухонной мебелью или красотку киоскершу на вокзале. Сейчас, разобравшись наконец, что со мной происходит, я испытал некоторое облегчение, но тут же почувствовал угрызения совести: где-то там хлебороб пашет, каменщик строит, а я увлекся какими-то вымыслами. Исключительно неприятная ситуация.
Хотя… кое-что приятное в ней, к счастью, было. С какого-то момента я не мог оторвать глаз от девушки, которая недавно мне улыбнулась. Она уже не сидела, а стояла, по-прежнему рядом с пожилой дамой, судя по сходству, ее матерью. На черно-сером фоне, в наряде, скромнее которого не придумать, девушка выглядела так, будто луч невидимого прожектора вырвал ее из толпы, осветив изумительные рыжие волосы и благородного рисунка лицо; о ее обаянии я уж не говорю. А если озабоченные своими проблемами людишки, сгрудившиеся у двери, ее не замечают, это наилучшее доказательство того, что я спятил. И то, что я наконец осмелился к ней подойти, лишнее тому подтверждение. О чудо: она словно этого ждала. Минуту спустя мы уже болтали с ней, как старые знакомые. Ее зовут Дора. В лодзинское гетто они с матерью попали прямо из Праги. Мать, погруженная в свои мысли, молчит, а когда открывает рот, уста ее источают мед:
– Погуляйте, дети. А вы, пожалуйста, за ней присматривайте. Она такая ранимая. Когда нас вызовут, я вам крикну.
И вот мы прогуливаемся, изредка обмениваясь парой слов, пока я не указываю взглядом на засохшую многоножку на подоконнике над батареей.
– А может, махнем в парк?
Она улыбнулась так чудесно, что я порадовался своему недугу.
– Что ж, дождя, похоже, не будет.
На полпути нас догнал Юрек.
– Я познакомился с сестрами Франца Кафки! Вон они, в конце коридора. А лысоватый господин – муж старшей…
Если бы человечество решило всем скопом сойти с ума, Юрек присоединился бы к безумцам последним, и это означало, что сдвинулся он не по своей воле. Но сейчас, неизвестно, по чьей воле, мой друг попал в точку. Когда-то я невесть сколько времени потратил, чтобы узнать, почему Габриэлу Германнову и Валерию Поллякову с мужем Йозефом привезли именно в Лодзь, а Оттлу Давидову позже отправили в более «легкий» Терезин?[23] А сколько раз я пытался представить себе, чту они увидели, когда зимой вышли из поезда на станции Радегаст в чистом поле и охранники погнали их в толпе других несчастных по дороге среди жалких земельных участков и покосившихся домишек? Почуяли ли они запах нечистот в сточных канавах, испугались ли столь непохожего на привычный мира? Тысячи людей проделали этот путь, но меня что-то связывало только с этими женщинами.
Быть может, они заменяли мне Франца, который, если бы не спасительная чахотка, тоже мог попасть в Лодзь? Я заходил в дома, где они жили, чтобы увидеть то же самое, что видели они, поднимаясь по лестнице. На грязные дворы этих домов мог смотреть их брат. Куда бы его загнали: в переполненную комнату на Гнезненской или, с Валерией и ее мужем, на Францисканскую? А Румковский? Вероятно, он бы даже не знал, кто у него в гетто – это ведь был не его товар, как сказал бы Нахман Зонабенд,[24] с которым мы много часов проговорили – и не только о литературе. Был ли бы Франц отправлен вместе с сестрами 10 сентября 1942 года первым эшелоном в Хелмно?[25] И его там, как всех, тоже бы встретил любезный эсэсовец: «Насколько я знаю, в Лодзи не было подходящих условий для поддержания чистоты. Эти грузовики отвезут вас туда, где можно будет заняться гигиеной…» В грузовике он мучился бы, как все, потому что от выхлопных газов умирают дольше, чем от циклона Б, который впоследствии стали применять в Аушвице. Строить домыслы о том, какие картины проносились перед его мысленным взором, предоставим тем, кто находится в здравом уме. Стоит только упомянуть, что у многих из отравленных выхлопными газами мозг мог оставаться живым еще тогда, когда с их недвижных тел снимали одежду, а то и дольше.
Можно ли удивляться, что я уставился на указанных Юреком женщин, стараясь отыскать в их лицах знакомые всем черты? Первое, что бросилось мне в глаза: достоинство, с которым они держались, и, о чудо! – гордо поднятые седые головы. Йозеф Полляк, который был старше Валерии на восемь лет, а Франца – на год, показался мне глубоким стариком, а ведь ему еще не было шестидесяти. Возможно, из-за лысины, а может, из-за явно терзавшего его ощущения беспомощности, наверняка тягостной для человека, сражавшегося в Первой мировой. Стыдно: передо мной такие люди, а мне хотелось бы видеть на их месте Оттлу! Это от нее у Кафки не было секретов, это у нее он время от времени жил в последние свои годы. Решительным характером она походила на отца, которому одна из всех детей смела противиться. Даже отважилась выйти замуж по своему выбору, притом за чешского католика, с которым ради его блага разведется, когда начнутся преследования евреев. В Терезин Оттла отправится добровольно, сопровождая тысячу с лишним детей, и на семь часов сорок пять минут приедет с ними в Польшу. Столько времени понадобилось, чтобы пропустить весь тот эшелон через газовые камеры в Аушвице. Но мне грех было жаловаться. Коли уж нету Оттлы, надо радоваться, что есть Габриэла и Валерия, тем более что Оттла, по слухам, ровным счетом ничего не понимала в литературе. Вероятно, унаследовала это от отца.