обнаружились.
Фу, дайте объяснить по порядку!
Сейчас мы, братцы, весь церковный фронт можем разгромить. Очень уж факт отчаянный. Газета вологодская «Красный Север» тоже про это написала. Только она мало знает, мы больше знаем.
А висела, значит, в Святогорской церкви иконка апостола Павла. Десять лет висела — ничего. На одиннадцатый год все и обнаружилось.
А пришла в церковь старая старуха Крутикова. Из деревни Пустошное. Пришла и говорит:
— Бросьте, — говорит, — вы, граждане, молиться и креститься вот этой иконе. Это, — говорит, — мой муж изображен.
Ну народ к старухе.
— Как это? Почему такое? Говори, не то изувечим.
Вот старуха и начала каяться:
— Это, — говорит, — граждане, при царском еще режиме. Нарядили, — говорит, — моего мужа в одежду и на карточку сняли. А после на икону списали. И велели молчать... Я, — говорит, — десять лет молчала, а теперича помирать скоро... Охота покаяться... Извините меня, худую... А вон та, другая икона с Петром — это опять же Ваня Каретников нарисован... Извините меня, худую...
Посмотрел народ на иконы. И враз признал.
— Ну, — говорят, — а ведь верно! Это, — говорят, — сразу видно — Крутиков. А этот, как на ладони, Ванька Каретников. И нос у его тоже пухлый и бороденка веером.
Ну смех вокруг поднялся. Хохочет народ, узнает знакомые рожи, лапами трогает. Такая чепуха поднялась — хоть святых вон выноси.
И действительно придется вынести. Нельзя же, граждане, оставлять, раз этакая грубая подделка обнаружилась.
Ах, чего на церковном фронте творится! Белиберда сущая!
Крестьянский самородок
Фамилию этого самородка и крестьянского поэта я в точности не запомнил. Кажется — Овчинников. А имя у него было простое — Иван Филиппович.
Приходил Иван Филиппович ко мне три раза в неделю. Потом стал ходить ежедневно.
Дела у него были ко мне несложные. Он тихим, как у таракана, голосом читал свои крестьянские стишки и просил, по возможности скорей, пристроить их по знакомству в какой-нибудь журнал или в газетку.
— Хотя бы одну штуковину напечатали, — говорил Иван Филиппович. — Охота посмотреть, как это глядит в печати.
Иногда Иван Филиппович присаживался на кровать и говорил, вздыхая:
— К поэзии, уважаемый товарищ, я имею склонность, прямо скажу, с издетства. С издетства чувствую красоту и природу... Бывало, другие ребята хохочуть, или рыбку удють, или в пятачок играють, а я увижу, например, бычка или тучку и переживаю... Очень я эту красоту сильно понимал. Тучку понимал, ветерок, бычка... Это все я, уважаемый товарищ, очень сильно понимал.
Несмотря на понимание бычков и тучек, стишки у Ивана Филипповича были весьма плохие. Надо бы хуже, да не бывает. Единственно подкупало в них полное отсутствие всяких рифм.
— С рифмами я стихотворения не пишу, — признавался Иван Филиппович. — Потому с рифмами с этими одна путаница выходит. И пишется меньше. А плата все равно — один черт, что с рифмой, что без рифмы. Первое время я честно ходил по редакциям и предлагал стишки, но после и ходить бросил — не брали...
Иван Филиппович приходил ко мне рано утром, садился на кровать и спрашивал:
— Ну как? Не берут?
— Не берут, Иван Филиппович.
— Чего ж они говорят? Может, они, как бы сказать, в происхождении моем сомневаются? То пущай не сомневаются — чистый крестьянин. Можете редакторам так и сказать: от сохи, дескать. Потому кругом крестьянин. И дед крестьянин, и отец, и которые прадеды были — все насквозь крестьяне. И женились Овчинниковы завсегда на крестьянках. Ей-богу. Бывало даже смех вокруг стоит: «Да чего вы, — говорят, — Овчинниковы, все на крестьянках женитесь? Женитесь, — говорят, — на других...» «Нету, — говорим, — знаем, что делаем». Ей-богу, уважаемый товарищ. Пущай не сомневаются...
— Да не в том дело, Иван Филиппович. Так не берут. Не созвучно, говорят, эпохе.
— Ну это уж они тово, — возмущался Иван Филиппович. — Это-то не созвучные стихотворения? Ну это они объелись... Как это не созвучные, раз я с издетства природу чувствовал? И тучку понимал, бычка... За что же, уважаемый товарищ, не берут-то? Пущай скажут. Нельзя же голословно оскорблять личности! Пущай хотя одну штуковину возьмут.
Натиск поэта я стойко выдерживал два месяца.
Два месяца я, нервный и больной человек, отравленный газами в германскую войну, терпел нашествия Ивана Филипповича из уважения к его происхождению. Но через два месяца я стал сдавать.
И, наконец, когда Иван Филиппович принес мне большую поэму или балладу, черт ее разберет, я окончательно сдал.
— Ага, — сказал я, — поэмку принесли?
— Поэмку принес, — добродушно подтверждал Иван Филиппович, — очень сильная поэмка вышла... Два дня писал... Как прорвало. Удержу нет...
— С чего бы это?
— Да уж и не знаю, уважаемый товарищ. Творчество нашло. Пишешь и пишешь. Руку будто кто водит за локоть. Вдохновенье...
— Вдохновенье! — сказал я. — Стишки пишешь... Работать нужно, товарищ, вот что! Дать бы тебе камни на солнцепеке колоть, небось бы...
Иван Филиппович оживился и просиял:
— Дайте, — сказал он. — Если есть, то дайте. Прошу и умоляю. Потому до крайности дошло. Второй год без работы пухну. Хотя бы какую работишку найти...
— То есть как? — удивился я. — А поэзия?
— Какая поэзия, — сказал Иван Филиппович тараканьим голосом. — Жрать надо... Поэзия!.. Не токо поэзия, я, уважаемый товарищ, черт знает на что могу пойти... Поэзия...
Иван Филиппович решительным тоном занял у меня трешку и ушел.
А через неделю я устроил Ивана Филипповича курьером в одну из редакций. Стишки он писать бросил.
Нынче ходит ко мне бывший делопроизводитель табачной фабрики — поэт от станка.
Да что я — биржа труда, что ли?
Бедный Тыркин
1
Лицо свободной профессии Яков Абрамович Тыркин две недели ходил в расстроенных чувствах. Бедный Тыркин сильно сомневался: подать ли фининспектору верные сведения о своих доходах или приврать чуточку.
Выходило и так и так плохо.
— Ну ладно, — говорил себе Тыркин. — Ну хорошо. Ну подал верные сведения... Да что мне, помилуйте, спасибо за это скажут? Ручку пожмут? Штаны купят? Ха! Довольно дураками жили. Пора и поумнеть...
Однако умнеть Тыркину было жутковато.
«Ну ладно, — думал Тыркин. — Ну приврал. Ну убавил доходы... А вдруг откроют? Вдруг какая-нибудь комиссия