Меня понуждали обнародовать отдельные пассажи из «Мемуаров» еще при жизни, но я предпочитаю говорить из глубины могилы. Пусть мой рассказ сопровождают голоса, несущие на себе печать святости, ведь они доносятся из царства мертвых. Если за мои страдания в этом мире я заслужил право быть счастливой тенью в мире ином, пусть луч из Элизиума согреет благодатным светом мои прощальные картины.
Жизнь придавила меня своей тяжестью; быть может, смерть окажется милосерднее.
Эти «Мемуары» приобрели для меня особое значение. Святому Бонавентуре было позволено после смерти продолжить труд над своей книгой. На подобную милость я не рассчитываю, но было бы неплохо однажды в полночный час воскреснуть, чтобы вычитать гранки…
Если что-то в моем труде мне ближе всего, так это страницы о моей юности, самом заветном уголке моей жизни. В них я должен был воскресить мир, знакомый только мне, и, бродя в этом исчезнувшем царстве, я не встречал ничего, кроме молчания и воспоминаний. Из всех, кого я тогда знал, остался ли еще кто-то в живых?
…Если я умру за пределами Франции, просьба перевезти мое тело на родину не ранее чем через пятьдесят лет после захоронения. Пусть мои останки пощадит кощунственное вскрытие; никто не должен извлекать мой угасший мозг и погасшее сердце в попытке раскрыть тайну моего бытия. Смерть не выдает секретов жизни. Мысль, что мой труп совершает путешествие в дилижансе, наполняет меня ужасом, другое дело высохшие, крошащиеся кости. Этот последний путь не утомит их так, как утомляли мои скитания по земле, когда я таскал их, изнемогая под бременем невзгод.
Эти первые страницы перевода появились уже на следующее утро после нашего с Алексом разговора. Просто потому, что у меня была своя книга (двухтомник издательства «Плеяды», составители Левайан и Мулинье, со всеми вариантами, примечаниями и приложениями), которую я держал в руках за три дня до получения письма. Чуть раньше я закончил со стеллажами, и теперь по несколько часов в день распаковывал коробки и расставлял книги на полках. Во время этойскучной работы я и наткнулся на Шатобриана. Сто лет я не перечитывал его «Мемуары», но в то утро, в этом вермонтском хаосе, среди перевернутых пустых коробок и гор неразобранных книг, я чисто импульсивно ее открыл. Мой взгляд упал на короткий отрывок из первого тома. Шатобриан описывает свою прогулку в Версаль совместно с одним бретонским поэтом в июне 1789 года. До взятия Бастилии оставалось меньше месяца. Гуляя, они встретили Марию-Антуанетту с двумя детьми. Она взглянула на меня с улыбкой, сопроводив это тем же милым жестом, каким она приветствовала меня во время моего представления. Мне не забыть ее живой взгляд, которому так скоро суждено было померкнуть. А ее улыбка так отчетливо запечатлелась в моей памяти, что (страшно сказать!) по ней я сразу узнал оскал, когда череп этой несчастной женщины голубых кровей был эксгумирован в 1815 году.
Этот мощный, ошеломляющий образ преследовал меня еще долго после того, как я закрыл книгу и поставил ее на полку. Отрубленная голова Марии-Антуанетты, извлеченная из общей ямы с человеческими останками. В трех коротких фразах Шатобриан охватил двадцать шесть лет. Он проходит путь от плоти к праху, от пряной жизни к анонимной яме, а в зияющем промежутке уместился опыт целого поколения, неназванные годы террора, жестокости и безумия. Эти слова ошеломили и тронули меня так, как не трогали никакие другие за последние полтора года. А спустя три дня пришло письмо от Алекса с предложением перевести книгу. Случайное совпадение? Ну, разумеется. Но в тот момент мне показалось, что это результат моего желания – письмо как бы сформулировало мысль, которую сам я не додумал до конца. Вообще-то я не из тех, кто верит в подобную чепуху. Но когда ты живешь, как рак-отшельник, ни о чем не зная, начинает меняться угол зрения. Обратите внимание, на письме стояла дата «девятое», а пришло оно через три дня, двенадцатого. Это значит, что когда Алекс в Нью-Йорке писал мне про эту книгу, я держал ее в руках в своем вермонтском доме. Я не хочу преувеличивать значение такой связи, но тогда я увидел в этом знак. Как будто я, сам того не зная, попросил о чем-то, и вдруг мое желание сбылось.
Так я снова засел за работу. Я забыл про Гектора Манна и, переключившись на Шатобриана, ушел с головой в необъятную хронику жизни, не имевшей никакого отношения к моей собственной. Это-то мне больше всего и нравилось: дистанция между мной и тем, что я делал. Хорошо было на год устроить привал в Америке двадцатых; еще лучше было окопаться во Франции восемнадцатого-девятнадцатого веков. Мою вермонтскую горушку заваливал снег, но я этого почти не замечал. В это время я был в Сен-Мало и Париже, Огайо и Флориде, в Англии, Риме и Берлине. Работа в основном была механическая, поскольку я был рабом текста, а не создателем, и от меня не требовалось той энергии, которую я вложил в написание «Безмолвного мира». Перевод чем-то напоминает работу кочегара. Зачерпнул угля, швырнул в топку. Каждый уголек – слово, полная лопата – фраза. Если у тебя сильная спина и ты способен по восемь-десять часов махать лопатой, огонь будет что надо. Мне предстояло перекидать около миллиона слов, и я был готов трудиться в поте лица, даже если при этом я спалю дом.
В свою первую зиму я почти не выходил. Раз в десять дней я выбирался в торговый центр «Гранд-Юнион» в Брэттлборо за продуктами, но это было единственное нарушение режима, которое я себе позволял. До Брэттлборо было далековато, но я решил, что лучше проехать лишних двадцать миль, чем столкнуться с кем-то из знакомых. Хэмптонская братия отоваривалась в другом «Гранд-Юнионе», к северу от кампуса, и шансы, что кого-то занесет в Брэттлборо, были малы. Но не равны нулю. В конце концов, несмотря на все мои предосторожности, эта стратегия вышла мне боком. Однажды в марте, в шестом отсеке, где я загружал тележку туалетной бумагой, меня взяли в клещи Грег и Мэри Теллефсон. Последовало приглашение на ужин, и, хотя я всячески увиливал, Мэри переносила дату до тех пор, пока я не исчерпал все воображаемые отговорки. Через двенадцать дней после нашей случайной встречи в магазине я подъехал к их дому на территории кампуса, немного на отшибе, всего в миле от того места, где я жил с Хелен и мальчиками. Если бы меня встретили только хозяева, это испытание я бы, пожалуй, еще выдержал, но Грег с Мэри пригласили двадцать человек гостей, а к такому нашествию я не был готов. Само собой, все были дружелюбны, и, наверно, большинство радо было меня видеть, но мне было неловко, я чувствовал себя не в своей тарелке и говорил невпопад. Я был не в курсе местных сплетен. Все почему-то решили, что мне хочется узнать про последние интриги и скандалы, про разводы и внебрачные романы, про служебные повышения и факультетские раздоры, но все это вызывало у меня смертную скуку. Я отходил в сторонку и через минуту оказывался в окружении новой группы, обсуждающей другую тему в тех же выражениях. Все были достаточно тактичны, чтобы не упоминать Хелен (для этого в академической среде люди слишком хорошо воспитаны), темы же были вполне нейтральные: телевизионные новости, политика, спорт. Я слушал и ничего не понимал. Больше года я не читал газет, и для меня все это было китайской грамотой.
В начале вечеринки все толпились на первом этаже, переходили из комнаты в комнату, сбивались в кучки на короткое время и разбредались, чтобы сбиться в новые кучки. Из гостиной я ушел в столовую, оттуда в кухню, затем в кабинет, но в конце концов меня отловил Грег и сунул мне в руку виски с содовой. Я машинально взял стакан и – сказались нервы и напряжение – осушил его чуть не залпом. А надо сказать, что больше года я не брал в рот ни капли. В начале моих штудий, связанных с Гектором Манном, я поддавался искушению гостиничных мини-баров, но, как только я перебрался в Бруклин и засел за книгу, я отрекся от спиртного. Вообще, когда рядом не было выпивки, я о ней не очень-то и думал, но в определенный момент я понял: стоит мне пару раз дать слабину, и все обернется большими неприятностями. В этом меня убедило мое поведение после авиакатастрофы, и если бы я тогда не взял себя в руки и не уехал из Вермонта, вряд ли я дожил бы до вечеринки у Грега и Мэри – не говоря уже о том, чтобы иметь основания спрашивать себя, какого черта я сюда вернулся.
Осушив стакан, я пошел к бару за добавкой, но на этот раз я обошелся без содовой, просто положил немного льда. В третий раз я забыл про лед и налил себе чистого виски.
Когда накрыли ужин, гости обступили большой стол, и, набрав в тарелки всякой всячины, двинулись кто куда в поисках посадочных мест. Я очутился в кабинете на диване, зажатый между подлокотником и Карен Мюллер, ассистенткой профессора с немецкой кафедры. К тому времени с координацией у меня было уже неважно, и когда я, пытаясь удержать на колене тарелку с салатом и мясным рагу, потянулся назад за стаканом (прежде чем сесть, я поставил его на спинку дивана), он выскользнул у меня из руки. Четверная доза «Джонни Уокера» вылилась Карен за шиворот, а сам стакан шарахнул ее по спине. Она подскочила – а кто бы на ее месте не подскочил? – и при этом опрокинула свою тарелку с едой, которая мало того что сшибла на пол мою тарелку, так еще и перевернулась у меня на коленях.