она настрадалась!» – она была на верном пути.
Вот так наша жизнь потихоньку снова налаживалась. Повседневность взяла свое. Я снова ходил в школу, готовился к выпускным экзаменам, писал объемную домашнюю работу про Ханса Гримма и народное жизненное пространство[13], мой отец опять в восемь часов двадцать три минуты уезжал в министерство культуры и приносил домой кипу документов, касающихся искусства, а моя мать теперь готовила с бо́льшим вниманием и вкуснее, чем раньше. А по вечерам мы по очереди ездили в больницу в Вестэнде и посещали наше смертельно больное дитя: как-никак двадцати одного года. Это было волнующее расширение нашего жизненного пространства. Никогда раньше мы так часто не выезжали из Эйхкампа. Безусловно, теперь дома чего-то не хватало, но теперь у нас вместо этого была высокая и светлая комната в Шарлоттенбурге, из которой можно было ясно созерцать иной мир. Мы ездили на электричке, но эти поездки были словно безмолвные паломничества в Лурд или Коннерсройт. Мать теперь частенько говорила про Терезу, но я так и не понял, имела ли она в виду Терезу Авильскую, Терезу из Лизье или Терезу Рейсль из Коннерсройта[14]. Нас занимало таинство крови, мы хотели проникнуть в суть страдания, и к книгам, которые читала мать, добавились сочинения, повествующие о происшествии в Коннерсройте. Мы увидели, с какой легкостью муки девушки могут превратиться в кровь. Это было таинство, как я теперь все чаще слышал. Для меня это было новое слово. Я нашел его в словаре и понял: совершенно неожиданно дело приняло религиозный оборот.
Собственно говоря, больничная палата Урсулы мало подходила для религиозных наставлений. Она лежала в женском отделении «Б» на пятом этаже, в палате номер двадцать три. Вся больница в Вестэнде была пропитана духом медицины; на входе нужно было подробно регистрироваться, точно соблюдать время посещения, бороться с неуступчивыми медсестрами, еще и пол наверху был настолько начищен и отполирован до блеска, что пробираться по длинным коридорам приходилось очень осторожно, как на ходулях. Урсула, странно укутанная и перевязанная, лежала на высокой белой эмалевой койке. Вокруг койки стояло множество приборов, из склянок к койке тянулось множество коричневых трубочек. Судя по всему, ее искусственно кормили, а также искусственно удаляли отходы. Вся прикрытая сфера нижней части живота, всегда казавшаяся нам низкой и грязной, теперь превратилась в произведение искусства, стала чистым шедевром врачей, и благодаря этому художественному приему ее лик расцвел, став еще милее и краше. Она отрешенно лежала, теперь опять могла хоть немного разговаривать. Слова выходили из ее покрытого струпьями рта тихо и прерывисто, и, как все самоубийцы, которые вновь пробудились к жизни, она теперь сожалела о своем поступке. Она демонстрировала немую решимость все вернуть обратно, и врачи подтверждали эту ее надежду: ну конечно, совершенно точно, через три-четыре недели она снова будет дома, возможно, в инвалидной коляске, ее следует купить заранее.
У Урсулы определенно была фаза восстановления, и этот период подъема жизненных сил подкинул моей матери спасительную идею. Она решила, что Урсулу нужно обратить к вере. Как-то за обедом она сказала, что, мол, этот понедельник был очевидным знаком свыше. Мол, в нашей семье много чем пренебрегали, при заключении брака много чему не уделили внимания, что достойно порицания. Она, католичка, вышла замуж без благословения церкви, и палата в Шарлотеннбурге, где умирала Урсула, дала ей моральное превосходство, необходимое для исправления допущенной ранее принципиальной ошибки.
Моему отцу это было, по существу, безразлично. Его не интересовала религия, какой бы они ни была. Должно быть, его мать на упрямый манер закостеневшей протестантки дискредитировала религию своей невестки-католички. Это произошло уже давно, в день начала войны, в 1914 году. Его мать-евангелистка была мертва, мирно покоилась в Буккове, в бранденбургской Швейцарии, с 1931 года, и перед лицом нашей напасти давно подавляемый католицизм внезапно взял верх. Теперь многое предстояло изменить.
Поэтому в те дни, когда была не ее очередь посещать дочь, моя мать занялась поисками духовной помощи. Дело это оказалось крайне деликатным. С одной стороны, моя мать настаивала, что ей нужны только лучшие из лучших, сановники высокого ранга и по возможности служители ордена, а не банальные мирские священники, ведущие заурядную и сомнительную мирскую жизнь со своими домохозяйками и многочисленными членами берлинской общины. С другой стороны, именно эти господа-теологи оказались крайне упрямыми. Прелаты соборов и монсеньоры, к которым моя мать без труда получила допуск, настоятели духовных орденов и падре всегда вздрагивали, когда речь заходила о самоубийстве. Ей объяснили, что это дело непростое. Церковь, святая мать, требовала от своих детей для такого ответственного шага полной духовной ясности, а также безупречного здоровья. Речь шла о полном покаянии, полном сожалении и милости. Было очевидно, что эти высокопоставленные мужи не хотели выступать в роли благочестивого похоронного бюро. Фомы с них было достаточно…
Но пока и моей матери было достаточно. Теперь вечерами, когда мы раньше разворачивали местную газету, она листала благочестивые книги и наткнулась на фразу, которую теперь приводила в свою поддержку. Она купила себе карманное издание «Исповеди» Августина Блаженного, стоившее две марки восемьдесят пфеннигов, и весь вечер внимательно его читала. Там она наткнулась на фразу, которая показалась ей подходящей, как ключик к сердцу церкви и ее дочери. Фраза эта звучала так: «Беспокойно наше сердце, пока оно не упокоится в тебе, Господь!» Бедное дитя, наша Урсула, – так она теперь все время говорила. Ее беспокойное сердце. По сути, она все-таки искала бога.
Это действительно сработало. Я не знаю, сколько церквей и часовен, общин орденов и церковных служб между Фридрихштрассе и Груневальдом посетила тогда моя мать. Она продемонстрировала необыкновенную активность и осведомленность в католических вопросах. Однажды вечером она вернулась домой около шести часов, молча торжествуя, облегченно положила свою черную сумочку в наш шкаф в стиле барокко, дважды повернула тяжелый ключ, вытащила его, заперла этот ключ в ящике письменного стола моего отца, вытащила ключ от ящика, положила его в сервант и, запирая сервант, объяснила, что все улажено. Завтра в больницу заглянет патер Амброзий из общины салезианцев.
Патер Амброзий был маленьким дружелюбным лысеющим господином, немножко косоглазым, но обычно это было незаметно. Он носил черную рясу и шапочку, держал глаза опущенными и был родом откуда-то из Целендорфа – его община находилась во Фрайлассинге у Зальцбурга. Собственно говоря, он не слишком подходил для нашего случая, да и духовной избранности ему, похоже, недоставало. Он продемонстрировал своеобразное теологическое упрямство и сперва хотел пуститься в пространное учение для неофитов, принес с собой катехизис и просветил умирающее дитя из Эйхкампа на тему Откуда, Куда, Зачем и Почему, на тему замыслов Творца, которые сами по себе были