уже откровенно грозил с треском и блеском рухнуть. Везде вперемешку стояли бокалы для вина и кофейные чашки. Никогда в нашей столовой не было так ослепительно, так празднично и так расточительно. Изящные хрустальные бокалы и фарфор из Мейсена, сервиз для спаржи и серебряные тарелки. Уже десятилетие наш буфет использовался просто как витрина для произведений искусства, с которых бесчисленное количество раз смахивали пыль, – а теперь ими без всякого уважения начали пользоваться. Смерть дочери подарила им жизнь. Вся кухня была заставлена обтянутыми черной кожей футлярами, с красных подушечек которых от десятилетнего сна разбудили дорогие серебряные ножи и вилки. Оказалось, что мы могли вести зажиточный образ жизни. После двадцати четырех лет впервые пошли в ход свадебные подарки моих родителей: кольца для салфеток из тяжелого серебра, на которых со старомодными завитушками был выгравирован год – 1914. Были еще позолоченные половники с монограммой, которые я раньше ни разу не видел, и много компотных тарелок из тяжелого хрусталя, которые моя мать выудила из давно запертых шкафов.
Католический дядя Ганс от красного вина впал в меланхоличное настроение. Вино приглушило боль и прояснило печаль; как всегда бывает после хорошего обеда, он впал в безмолвную задумчивость. Вдобавок он сидел как раз напротив патера Амброзия, который не смог отказать в просьбе моей матери и заглянул к нам на минутку. И теперь благочестивый салезианец в наших четырех стенах, словно маленькая духовная драгоценность, смиренно сидел подле моей матери, о чем она всегда мечтала. Они единодушно сидели, как некогда Франциск и Клара Ассизские, и все было бы хорошо, если бы дядя Ганс не поднялся вдруг на ноги. Он неуклюже, с фырканьем, встал и сначала продемонстрировал тяжелую золотую цепь на своем пузе, на которой болтались три побуревших оленьих зуба. Его лицо было красным и торжественно блестело от пота. Он протер лицо скомканной салфеткой, постучал по своему бокалу, отложил сигару и затем поднял бокал правой рукой.
– Достопочтимый, – произнес он низким, клокочущим голосом, – мы бы хотели сейчас почтить память нашей возлюбленной покойной, пребывающей нынче на Небесах, – с вашей помощью.
Затем он отставил бокал, сунул руку в карман брюк, достал коричневый лакированный бумажник, порылся в нем и вытащил сверкающую купюру в пятьдесят марок, которую моментально показал по кругу, одновременно с доверием и триумфом. Затем он смиренно положил купюру на тарелку с пирогом перед патером Амброзием, сверху положил вилку для пирога и сказал:
– Достопочтимый, реквием для Урсулы.
Вероятно, патер Амброзий хотел скромно отказаться, но не успел, потому что со мной неожиданно что-то случилось. Должно быть, я беззвучно осел и внезапно сильно хлопнулся головой о хрустальную тарелочку, которая с пронзительным дребезжанием отскочила в сторону и какое-то время весело кружилась по нашему деревянному полу. Во мне бушевала неистовая борьба, все внутри сжалось, и содержимое желудка подступило к горлу. Мое тело накренилось вперед, и при этом я, должно быть, на секунду потерял сознание, потому что когда я опять пришел в себя, то увидел, что залил рвотой весь стол. На белой скатерти лежала влажная коричневая масса, тут же напомнившая мне кровь на подушке. Коричневое медленно впиталось, образовало круг, и когда я почувствовал во рту его кислый привкус, то испугался и подумал: кровь, это может быть только вкус крови. Я рывком вскочил, отшвырнул стул и сломя голову рванул наружу – прочь из столовой, прочь из кухни, выбежал в сад и остановился где-то у деревянной скамейки.
В саду царила тишина весеннего вечера. Пахло свежей травой, а голубая мать-и-мачеха была в полном цвету. В соседнем саду кто-то поливал грядки с молодыми побегами салата, по широкому голубому небу носились воробьи, и где-то пронзительно и радостно звенел велосипедный звонок. Эйхкамповская вечерняя свобода. Тут я вижу, как открывается кухонная дверь, выходит моя мать, за ней следом – католический дядя Ганс, ее брат. Она опирается на него. Они оба обвиты черным траурным флером и подходят ко мне все ближе. Мне больше некуда отступать, больше некуда бежать, я не могу больше ничего обратить вспять. Я чувствую во рту кровь. Вот идет семья, твоя семья. Они тебя убьют. Они меня заметили, они подходят все ближе. И я слышу, как моя мать говорит своему брату:
– Но, Ганс, в конце концов, это же была его сестра.
И я думаю: да, верно, разумеется, она ведь была моей сестрой.
И с этой мыслью я чувствую, как что-то во мне растрескивается, разбивается, разлетается на кусочки: моя гордость, мое высокомерие и моя холодность. Спустя три недели меня впервые покидает это скверное и ужасное оцепенение. В первый раз я чувствую боль, настоящую, простую боль. Внезапно все передо мной плывет и кружится. Я чувствую головокружение. Передо мной будто разверзлась бездна. Я все падаю и падаю, все глубже и глубже, падаю сквозь шумные шахты прошлого – сейчас я разобьюсь. Я снова стал ребенком, хочу снова расплакаться как ребенок, хочу разреветься как ребенок, хочу грустить как ребенок, хочу быть таким же, как все остальные дети.
Мой друг Ваня
Говорят, Прага – красивый город. Действительно ли Прага – красивый город? Так говорят. Говорят: и сегодня Прага – все еще красивый город, сегодня особенно и особенно сегодня, в ней мало чего меняется. Золотая, вечная Прага, барочная, католическая, монументальная и прелестная, город на Влтаве, венец творения: отправляйтесь в Прагу – это все еще волшебный город. Мне следовало бы насторожиться, услышав слово «волшебный».
Вы знаете Прагу? Со мной в Праге произошло то, что со мной всегда случается в незнакомых городах, в которых внезапно оказался спустя десять лет выслушивания хвалебных речей: сначала испытываешь только разочарование. Приезжаешь днем, а это всегда воскресенье, а воскресным днем все города мира – ад для чужака. Нельзя так просто влиться в окружение, еще и идет дождь, а все такое праздничное, ведь воскресенье же. Приезжаешь, разумеется, с одним определенным ожиданием: золотая Прага, барочная, католическая, все еще волшебная. В тот раз у меня все пошло наперекосяк. Идешь по улицам, пустым и мокрым от дождя. Идешь на Вацлавскую площадь и осматриваешь крепость, замок и собор Святого Вита, перебегаешь множество мокрых мостов через Влтаву, в стороне – святой и ангел, такие же мраморно-холодные, как и в тысяче других церквей.
В Праге очень много дворцов и дворянских особняков, это правда, но в тот раз они не произвели на меня большого впечатления, они все словно держали оборону против меня: окна закрыты, все двери крепко заперты. Город был совершенно пуст и ужасным образом лишен активности, жизни и торговли, и он выглядел таким же красивым и скучным, как