Бабушка Фейга к тому времени давно умерла, а я, живший с дедушкой с двухлетнего возраста, видел, как он по ночам открывает свой ящик, в котором лежали голубые конверты, прибывшие из далекой страны — страны «бандита Мичурина», грязных мужиков и вероломной Шуламит. Потом он сидел и медленно, ничего не перечеркивая, писал ответы, которые не всегда отправлял. Однажды, когда он вышел утром в сад, я нашел на полу, среди урожая записок минувшей ночи, начатое им письмо.
Я не понял ни одной буквы. Они не были похожи на ивритские или на те, что на зеленом стекле нашего большого радиоприемника. Я тщательно перерисовал несколько слов на листок бумаги и взял с собой в школу.
На перемене я подошел к Пинесу, который пил чай с учителями.
— Яков, — спросил я, — ты знаешь эти буквы?
Пинес глянул, побледнел, побагровел, вывел меня за руку из учительской и порвал листок на мелкие кусочки.
— Ты поступил некрасиво, Барух. Никогда больше не копайся в бумагах твоего дедушки.
Это был единственный раз, когда я обманул дедушку. Больше я никогда не заглядывал в его бумаги, разве что после его смерти.
6
Я хорошо помню брата бабушки Фейги — вот он идет по деревенской улице, голова и очки блестят на солнце, плечи поникли, засохшие крошки камардина желтеют между зубов. В деревне к нему относились с легким пренебрежением, как, впрочем, и ко всем другим, кто не работал на земле. Но когда возникала нужда в честном третейском суде или в проверке чего-либо, касавшегося денег, всегда обращались к нему, потому что Шломо Левин был человек прямой, как линейка, и к тому же большой педант.
После полудня он сидит с женой, Рахелью-Йеменкой, под белой шелковицей, что растет у них во дворе, отламывает тонкими синеватыми пальцами маленькие кусочки сыра и лепешки и кладет ей в рот, а я подслушиваю их разговор в толще живого забора, съежившись насколько возможно.
— Ешь, — говорит он ей, держа наготове в пальцах очередной маленький бутерброд.
— Не нужно кормить меня, как маленькую, — возмущается Рахель, но смеется. — Я не ребенок, я уже старуха.
— Мой ребенок, моя маленькая сестричка, — доносится до меня вздох Левина.
Порой, когда старики вспоминают бабушку, мне удается услышать также фразу-другую о ее брате, и так, мало-помалу, я собираю и восстанавливаю его во всех деталях, как я поступаю со многими другими перед тем, как хороню их у себя. Например, за Рыловым, этим прославленным Стражем, я следил годами, и притом с опасностью для жизни — прежде всего из-за того, что у меня был застарелый конфликт с его внуком, как у моего отца — с его сыном, но главным образом потому, что большую часть времени старый Рылов проводил в своем коровнике, в колодце для стока коровьей мочи, — там он прятал оружие, и всякий, кто хотел туда забраться, рисковал получить пулю в лоб. Рылов смотрел на тебя своим знаменитым квадратным взглядом — два его собственных раскосых глаза и два зрачка ружейных стволов — и говорил: «Ни шагу дальше, если хочешь умереть в своей постели!»
С Рыловым я никогда в жизни не разговаривал, но у Левина могу выведывать и выспрашивать. Он симпатизирует мне и всегда смотрит на меня с печальным и насмешливым любопытством, словно недоумевает, как это в его семье мог появиться такой здоровенный «шейгец»[40], этакий Ахиман[41]. «Мне бы твою силу и наивность», — улыбается он мне.
Несколько недель Левин странствовал с «Трудовой бригадой», а потом решил отделиться. Не то чтобы дедушка, или Либерзон, или Циркин-Мандолина плохо относились к нему, но одного их взгляда, когда он начинал растирать натруженные запястья или ударял мотыгой под неверным углом, было достаточно, чтобы отравить его отчаянием и выдавить слезы на глазах. Он не понимал их шуток и не мог петь с ними вместе, потому что они каждый вечер придумывали новые песни.
Их отвратительные привычки — ковырять между пальцами ног во время еды, чистить зубы соломинкой и беседовать с мулами и ослами — подавляли его и вызывали в нем страх. Даже Фейга, так ему казалось, перестала его уважать.
«Наш отец послал меня охранять ее, а я превратился в жалкого поденщика, в старшего брата, от которого никакой пользы».
Веселая троица делилась с ними продуктами, старалась найти им работу в сельскохозяйственных поселениях и даже защитила однажды, когда возле Петах-Тиквы на них напали четверо погонщиков верблюдов и хотели вырвать их сумки.
«Хватай Фейгу и беги, да побереги мою мандолину!» — крикнул ему Циркин.
Шломо и бабушка спрятались за земляным гребнем и потрясенно следили оттуда за тем, как «эти три хулигана» борются с напавшими на них арабами и обращают их в бегство. Либерзон вернулся с рассеченной губой, энергично размахивая револьвером «вебли», и Фейга промыла ему рану и нежно поцеловала под ликующие крики его друзей.
Позже Левин упрекнул ее в чрезмерной вольности.
«Но я люблю их», — ответила она в темноте.
Всю ночь он лежал, не смыкая глаз, а утром торжественно и мрачно объявил, что намерен расстаться с ними.
«Нам тоже пришлось поначалу несладко, — сказал ему Циркин. — Через месяц ты почувствуешь себя лучше».
Но Левин решил, что должен идти своим путем, так или иначе.
Либерзон и дедушка купили ему билет до Иерусалима и сунули в карман несколько турецких монет. Фейга плакала, глядя, как ее брат садится в поезд.
Он сидел в качающемся вагоне, и на душе у него скребли кошки. Руки он сунул в карманы, чтобы хоть немного согреться. Колени свел вместе и наклонил чуть вбок, в типичном для него боязливом и трогательном наклоне, я уверен, потому что именно так он сидит и сегодня, за кассой своего магазина. На скамейках напротив него расположилась группа харедим[42] с женами. Они с отвращением поглядывали на молодого попутчика и говорили о своем цадике[43], который прибыл в Яффо, прямо из гавани взлетел на крутящейся черной шляпе и мигом перенесся в Иерусалим, к самой Стене плача. Рядом с Левином сидел сгорбленный торговец и всю дорогу шептал себе под нос какие-то числа, будто видел в них надежное заклинание, которое выведет его на твердую почву здравого рассудка.
Левин, который только что освободился от тягостного присутствия пеликанов-письмоносцев и лягушек-поводырей, понял, что земля Страны выдыхает пары безумия и все ее обитатели, от мала до велика, все ее племена и народы, им заражены.
Он смотрел на проносившиеся за окном пустынные пейзажи и грыз ломоть, который Фейга сунула ему на прощанье. Частички угля, вылетавшие из труб паровоза, кружились в воздухе и влетали через открытое окно, и ему казалось, что рот его полон горькой крупы. Безлюдность дороги печалила его. Серые долины, заросшие колючками пустоши, разрушенные террасы на склонах гор — все казалось жалким и неживым в сравнении с огромными зелеными просторами, запомнившимися ему на речных берегах детства.
Когда поезд обогнул последнюю гору и прибыл в Иерусалим, бабушкин брат взял свой сверток, поднялся к неподвижно застывшей мельнице, спустился оттуда к огромному бассейну, из загаженных вод которого пили столпившиеся вокруг животные, и вошел в ворота обнесенного стенами Старого города[44]. Он бродил по улицам, и их убожество и грязь пробуждали в нем страх и отвращение. Арабский мальчишка продал ему безвкусный, бурого цвета напиток, который еще больше омрачил его настроение. В сумерки он встретил двух новоприбывших, пошел следом за шлейфом русских слов, что клубился за ними, и так нашел себе пристанище на ночь. Но настроение его не улучшилось.
«Здешние евреи смотрят на нас злыми глазами, а арабы уже дважды избили меня, — писал он сестре. — Этот город, с его камнями и нищетой, станет моей могилой. Все вокруг — минувшая слава, потухшая зола. Камни — вот кто тут настоящие жители. Человек здесь жить не может».
Какое-то время он пытался овладеть ремеслом каменотеса. Арабские каменщики удивляли его своим профессиональным взглядом, который словно слущивал поверхность камня и проникал прямо в его природу. «Я помню то их слово — „месамсам“[45]. И с камнем они обращались легко, как будто это тесто». Но у самого Левина от этой работы пальцы распухали и продолжали дрожать еще долгие часы после того, как он выпускал из рук молоток. Он решил перебраться в Яффо, «город, где нет камней, — сказал он мне, — мягкий город».
Проездной билет был ему недоступен, и он примкнул к двум парням и девушке из Минска, которые шли в Яффо пешком. Как ни странно, это тяжелое двухдневное путешествие ему понравилось. Спутники вели его «в обход этих разбойников из Абу-Гоша»[46], по горной тропе, стиснутой колючими кустами, скалами и собачьим лаем.
Незнакомые ему черные птицы щебетали вокруг, запрокидывая вверх оранжевые клювы. Серые ящерицы, «хозяева пустошей», забавляли его, застывая на солнце в молитвенных позах. И парни, с которыми он шел, относились к нему по-дружески, помогали нести пожитки и давали добрые советы. Тот, что повыше, которого звали Хаим Маргулис, рекомендовал ему даже в жару перевязывать живот шерстяным поясом и рассказал, что собирается стать пчеловодом и «добывать мед из скал».