В Одессе дедушка и его брат Иосиф сели на «Эфратос» — маленький грязный кораблик, «полный дурных людей», который регулярно курсировал между Черным и Средиземным морями. Словно две стороны одной монеты, Яков и Иосиф Миркины видели две разные половинки мира. «Мой брат был возбужден и взволнован, он расхаживал на корабельном носу и все время глядел вперед».
Иосиф пестовал мечты о сельскохозяйственных поселениях в Гилеаде[27], о белых ослятах[28] и еврейском труде. Дедушка думал о Шуламит, которая осталась позади, измолотив его плоть железными цепами лжи и ревности, и о Палестине, которая для него была всего лишь убежищем от греховной страсти, страной, слишком далекой, чтобы вспоминать прошлое, местом исцеления, где его раны могли бы зарубцеваться.
Он сидел на корме, смотрел на воду и мучительно выпарывал из своего обнаженного сердца нити воспоминаний, которые волочились за кораблем длинными плетями пены. «Погляди, жар нашего сердца распорот на нитки», — писал он многие годы спустя в одной из своих записок.
Все время плавания Яков и Иосиф Миркины ели только хлеб и прессованный инжир и блевали не переставая.
«Мы прибыли в Страну и отправились в Галилею[29], и тем же летом мы с братом уже сидели на берегу Киннерета»[30]. Его рука мерно ходит туда и назад, вкладывая в мой рот картофельное пюре, заправленное домашней простоквашей и подсоленным жареным луком. «В ту первую ночь мы охраняли поля, а с рассветом уселись смотреть, как восходит солнце Земли Израиля. Солнце взошло в половине пятого. В четверть шестого оно уже пылало смертным жаром, и Иосиф свесил голову и начал плакать. Не так он представлял себе Великое Возрождение Народа».
Теперь его руки занялись салатом. «Нас было трое друзей. Циркин-Мандолина, Элиезер Либерзон и я. Мой брат Иосиф заболел и отчаялся, уплыл в Америку и больше не вернулся».
Тело дедушки терзали ярость, слабость и жар, он метался между приступами лихорадки и судорогами гнева и тоски.
Иосиф преуспел в Калифорнии. «Когда мы еще ходили здесь по болотам, а зимой натягивали от холода мешки на голову и набивали в носки старые газеты, он уже продавал костюмы американским буржуям». Годы спустя, перед самой смертью бабушки Фейги, нашу деревню подсоединили к электрической сети, и Иосиф прислал ей из Америки деньги, чтобы она купила себе холодильник. Дедушка швырнул письмо в сточную канаву коровника и сказал жене, что «никогда не возьмет деньги у предателя-капиталиста». Иосиф отправился в Санта-Розу, на маленькую, боготворимую поклонниками ферму Лютера Бербанка, куда отовсюду слетались полчища алчущих гостей, насекомых и писем, и прислал оттуда дедушке надписанную фотографию великого селекционера. Я видел ее в ящике под дедушкиной кроватью. Бербанк был в соломенной шляпе и галстуке в крапинку, с мясистыми мочками ушей. «Но даже этот широкий жест не смягчил твоего деда».
Фаня Либерзон была лучшей бабушкиной подругой.
«Фейга, уже слабая и больная, задыхавшаяся от того, что ей не хватало воздуха и любви, пришла в наш дом вся в слезах, но и нам не удалось переубедить этого упрямца. И поэтому она до самой смерти продолжала таскать на себе в дом ледяные блоки», — рассказала мне Фаня после того, как я надоедал ей несколько часов кряду, повсюду сопровождая ее молящим взглядом.
«А твой дружочек Миркин, — добавила она, поворачиваясь к своему мужу, — был ее самым тяжелым куском льда». Страдания и смерть бабушки Фейги не давали ей покоя и по-прежнему приводили в бешеную ярость.
Ворчливый ответ Элиезера Либерзона я не сумел расслышать. Прижавшись к стене их дома, лицом к влажным щелям ставен, я видел только его движущиеся губы и ее прекрасную седую голову, лежащую у него на груди.
Дедушка не простил своего брата и никогда больше не встречался с ним. Лишь после его смерти я перевез кости Иосифа из Калифорнии в нашу Долину. Двое его сыновей из «Текстильной фабрики Миркин и Миркин» в Лос-Анджелесе прислали мне чек на девяносто тысяч долларов.
«Ваш отец был предатель-капиталист, — написал им Бускила на официальном бланке „Кладбища пионеров“, — но мы все равно даем вам скидку в десять процентов, потому что он был членом семьи».
Покойники прибывали в отмытых от полевой грязи грузовичках, на стальных платформах, что волоклись за тракторами, в брюхах самолетов, в деревянных ящиках и в свинцовых гробах.
Иногда им устраивали гигантские похороны. Скопища людей, журналисты, потные ряды важных персон и бизнесменов. Бускила приветствовал их ненавистными мне угодливыми виляниями. Они смотрели, как я рою могилу, прикрывались от летевших снизу комков земли и все требовали, чтобы Бускила поторопил своего работника.
Были и такие мертвецы, которые прибывали в одиночку, сопровождаемые только багажной квитанцией и запиской, содержавшей надпись, которую они хотели видеть на своем памятнике. Были и такие, у могилы которых стояли лишь плачущий сын и разгневанная дочь. Были и такие, что приезжали еще при жизни, из последних сил ползли по полям, чтобы быть похороненными на «Кладбище пионеров».
«С товарищами», — говорили они. «Возле Миркина», — просили. «В земле Долины».
Перед тем как их хоронить, я открывал гробы на складе возле конторы Бускилы и смотрел каждому в лицо. Я опасался, что меня попытаются перехитрить, протащив к нам незаконных покойников.
Мертвецы, которые прибывали из Америки, эти «предатели-капиталисты», были уже слегка подгнившими и, слущив с себя шелуху легкомысленного сибаритства, смотрели на меня остекленевшим взглядом, в котором застыло раскаяние, а из глаз у них сочилась мольба. Старые дедушкины товарищи из поселений Долины выглядели очень спокойными, словно прилегли отдохнуть под деревом в поле. Я знал многих из них, всех тех, кто навещал дедушку или Зайцера. Когда я был еще ребенком, они, бывало, приходили поговорить или посоветоваться, держа в руках изъеденные червями ветки, старое письмо или лист, пораженный тлей. Других я знал из рассказов. Из того, что слышал, и из того, что додумал и соткал в своем воображении.
Дедушка принес меня к себе домой, сверток в одеяле, когда мне было два года. Он смыл с меня грязь и копоть и выковырял осколки стекла и занозы из моей кожи. Он растил меня, кормил меня и учил меня всем секретам дерева и плода.
Он рассказывал мне истории. Непрестанно — когда я ел, когда мотыжил, когда обрезал дикие побеги на стволах граната, когда спал.
«У моего сына Эфраима был маленький теленок по имени Жан Вальжан. Эфраим вставал утром, брал Жана Вальжана на плечи и шел на прогулку, а в полдень возвращался. Так он делал каждый день. Я говорил ему: „Эфраим, так нельзя, теленок привыкнет и не захочет ходить ногами“. Но Эфраим не слушался меня. Жан Вальжан рос и рос и стал огромным быком. Но Эфраим заупрямился — только на плечах… Такой вот он был, мой сын Эфраим».
«Где Эфраим?»
«Никто не знает, Малыш».
Я ни разу не видел слез в его глазах, но в уголках его рта всегда таилась едва приметная дрожь. Много раз, в пору цветения деревьев или в особо хорошие дни, он рассказывал мне, каким красивым был мой дядя Эфраим.
«Еще когда он был совсем маленьким, птицы слетались и подсматривали в окно, чтобы увидеть, как он просыпается».
— А теперь я расскажу тебе о твоей маме. Открой рот, Барух… Твоя мама была необыкновенная девушка. Однажды, когда она была еще маленькой, она сидела возле дома на тротуаре и чистила ботинки для всей семьи. Мои, бабушки Фейги, и дяди Авраама, и дяди Эфраима, который тогда еще был дома. И вдруг… открой рот, Малыш… вдруг она видит змею, большую гадюку, которая медленно-медленно ползет на тротуар. Приближается к ней.
— И тогда?
— И тогда… еще один кусочек… что случилось тогда?
— Что?
— Твоя мама убежала?
Я знал эту историю на память.
— Нет!
— Твоя мама заплакала?
— Нет!
— Твоя мама упала в обморок?
— Нет!
— Правильно, Малыш! А теперь проглоти то, что ты держишь во рту… Мама не упала в обморок. Что же она сделала? Что сделала твоя мама?
— Сидела и не двигалась.
— Да. А гадюка тем временем медленно-медленно всползла на тротуар, стала шипеть и свистеть… вот так: пссс… пссс… — и приблизилась к маминой разутой ноге… И тогда мама подняла большую сапожную щетку и…
— Ба-бах!
— Прямо по голове змеи.
— Где мама?
— Сейчас ты у дедушки.
— А змея?
— Змея умерла.
— А папа?
Дедушка встал и погладил меня по голове.
— Ты будешь высокий, как твоя мама, и сильный, как твой папа.
Он показывал мне рассыпающиеся от старости цветы, которые засушила моя мать, когда была ученицей Пинеса. Он рассказывал мне о большой реке, «в сто и больше раз шире нашего маленького вади», о «воришках-цыганах», о несчастных немцах-колонистах[31], которые жили здесь до нас, но все их дети «пожелтели и дрожали, как цыплята» и умерли в лихорадке.