— Что и говорить, — шепчет он. — Осточертело все.
Поезд мчится по рельсам, а в вагоне стоит хриплый рокот, в котором сливаются стоны, сдавленные крики, слова. Притиснутые друг к другу тела, размякшие от ночи, сгрудились в тяжелую, вязкую массу, резко вздрагивающую при каждом повороте пути. Временами рокот смолкает, сменяясь долгой гнетущей тишиной, и кажется, будто все мы оцепенели в тоске и страхе одиночества, в дремоте, полной кошмаров.
— Жаль, нет здесь Рамайе, — говорю я, — ну и потеха была бы! — А кто такой этот Рамайе? — спрашивает парень из Семюра.
Не то чтобы мне уж очень хотелось рассказывать про Рамайе. Да только с наступлением этой ночи я почувствовал в моем спутнике едва уловимую перемену. Надо занять его разговором, подумал я, обязательно надо. Даже голос его словно надломился, с тех пор как наступила ночь. Четвертая ночь нашего пути.
— Рамайе, это один тип, что сидел со мной в тюрьме, — поясняю я.
Рамайе рассказывал нам, будто он снабжал партизан, но мы подозревали, что он просто-напросто занимался спекуляцией. Это был фермер из округи Нюи-Сен-Жорж, он рьяно увлекался теософией, эсперанто, гомеопатией, нудизмом и вегетарианством. Последнее увлечение, впрочем, носило чисто платонический характер — излюбленным кушаньем Рамайе была жареная курица.
— Сволочь этот Рамайе, — поясняю я парню из Семюра, — получал огромные посылки с едой и не хотел делиться.
Сказать по правде, когда мы были с ним вдвоем в камере, прежде чем к нам посадили парня из Отского леса, он вовсе не отказывался делиться. Просто об этом не было разговора. Разве я смел просить его хоть чем-нибудь поделиться со мной?
Мне в голову не приходило, что можно попросить его об этом. Выходит, он вовсе не отказывался делиться со мной. Просто он не делился — и все тут. Мы хлебали суп из железных мисок, вечно сальных и вообще сомнительной чистоты. Мы сидели друг против друга на наших железных койках и молча хлебали суп. Я старался растянуть еду как можно дольше. Крошечными глотками я отпивал жидкий бульон, стараясь подольше насладиться его вкусом, и хитрил, откладывая на закуску комочки, что иногда попадались в жидком бульоне. Но не так уж легко было хитрить и не так-то просто было растягивать удовольствие. Чтобы отвлечься от еды, чтобы только заставить себя есть помедленнее, я вспоминал всякие истории, иногда декламировал про себя «Морское кладбище», силясь ничего не забыть. Кстати сказать, мне это не удавалось. После слов «всё тленно на земле, и всё венчает прах» и перед концом стихотворения получался пропуск, который я был не в силах восстановить. Между словами «всё тленно на земле, и всё венчает прах» и заключительными «но ветер налетел, и снова надо жить» возникал пропуск, который память моя никак не могла восполнить. Я застывал на койке с ложкой в руке и силился вспомнить. Люди порой удивляются, когда, повязывая галстук или откупоривая пивную бутылку, я вдруг начинаю декламировать «Морское кладбище». Все дело в том, что я слишком часто читал про себя «Морское кладбище» в камере осерской тюрьмы, сидя напротив Рамайе. Пожалуй, это единственный случай, когда «Морское кладбище» для чего-то пригодилось. И наверняка первый случай, когда этот выспренний болван Валери сослужил кому-то службу. Но уловка моя не слишком помогала. Даже «в полуденных лучах сверканье женских тел» не отвлекало от голода. Уж очень мало супа нам давали. Всякий раз наступал момент, когда больше не оставалось супа. Супа больше не было, наверно, его вообще никогда не было. Я разглядывал пустую миску, выскребал ее вдоль и поперек, но делать было нечего — суп кончился. А Рамайе, тот съедал свой суп в один присест. Для него этот суп был просто развлечением, не больше. Под койкой он прятал целых два громадных картонных ящика, набитых всевозможной снедью. Он съедал свой суп в один присест и сразу же начинал рыгать. «Прошу прощения», — говорил он, поднося руку ко рту. И добавлял: «Это, знаешь ли, очень полезно». Каждый день одно и то же. Приходилось слушать, как он рыгает, а затем говорит: «Прошу прощения, это очень полезно», и сохранять спокойствие. Самое главное — сохранять спокойствие.
— Я бы его удавил, — говорит парень из Семюра.
— Понятно, — отвечаю я, — я бы и сам охотно это сделал. — А когда же он набивал себе брюхо, — спрашивает парень из Семюра, — после супа, что ли?
— Нет, этим он занимался по ночам.
— Как так по ночам?
— Да вот так, по ночам.
— Но почему именно по ночам? — спрашивает парень из Семюра. — Он воображал, что я сплю, — говорю я.
— Вот дерьмо! — восклицает парень. — Я бы его удавил.
Надо было сохранять спокойствие, во что бы то ни стало надо было сохранять спокойствие, нельзя же ронять свое достоинство.
Рамайе всегда ел по ночам, он ждал, когда я усну, чтобы пожирать свои припасы. Но я не спал, а если спал, то сразу же просыпался, как только он начинал ерзать на койке. Я лежал в темноте, слушая, как он жует.
Я представлял себе, как он сидит на койке и жует. По тому, как он работал челюстями, я догадывался, что он ест курицу, я слышал хруст куриных косточек. Потом я слышал, как он ел пирог: то был не сухой, ломкий хруст печенья — Рамайе смачно чавкал, разжевывая пирог, запеченный, как я полагал, с сыром. Я слушал, как он ест, сердце мое бешено стучало, но я старался сохранять спокойствие. Рамайе ел по ночам, потому что боялся, раз поддавшись искушению, поделиться со мной. Закусывая днем, он, может, поделился бы со мной раз-другой. Глядя, как я торчу рядом и наблюдаю за ним, он, возможно, не устоял бы и раз-другой угостил бы меня куриной ножкой или куском сыра. А это создало бы прецедент. И в конце концов вошло бы в привычку. А Рамайе пуще всего боялся такой привычки. Потому что я совсем не получал посылок, и не было никакой надежды, что я когда-нибудь смогу вернуть ему куриную ножку и кусок сыра. Вот почему он ел по ночам.
— Не думал я, что бывают такие свиньи, — говорит парень из Семюра.
— Все на свете бывает.
Он бурчит в темноте: — А ты тоже хорош гусь, на все у тебя припасен готовый ответ!
— Так ведь, правда, все бывает!
Меня распирает смех. Этот парень из Семюра хоть кого рассмешит.
— Ну и что? Я и без тебя знаю, что это так. А все же я не думал, что бывают такие свиньи.
Сам-то парень из Семюра совсем другой породы. Из шести крепких сочных яблок, что он прихватил с собой, три он отдал мне. Вернее, он разделил каждое из яблок пополам и отдал мне шесть половинок тех маленьких сочных яблок. Вот так и надо поступать, другого мой приятель и вообразить не мог. Точно таким же был парень из Отского леса. Получив первую посылку, он сразу же объявил: «Порядок! Сейчас мы ее разделим!» Я предупредил его, что никогда не смогу отплатить ему тем же, потому что у меня ничего нет и не будет. Он велел мне заткнуться. Я сказал: хорошо, я заткнусь, но должен же я был предупредить. А он: «Ну поговорили, и хватит, а теперь давайте делить еду!» Вот тогда-то он и предложил Рамайе сложить все запасы и разделить их на три равные части. Но Рамайе сказал, что это несправедливо. Он глядел на меня и все повторял, что это несправедливо. Выходит, оба они должны лишиться третьей части своих запасов ради того, чтобы я кормился наравне с ними, а ведь я-то ничего не принес в общий котел. «Несправедливо!» — сказал он. Парень из Отского леса сперва обозвал его по-всякому, в точности как сделал бы парень из Семюра. Под конец он просто велел ему убираться к такой-то матери, а сам разделил со мной все, что ему прислали. То же самое сделал бы парень из Семюра.
Позднее я столкнулся с тем, как люди воровали у своих же товарищей последний кусок черного хлеба. Когда жизнь человека зависит от этого жалкого ломтика черного хлеба, когда вся жизнь его держится на волоске, вернее сказать, на том самом ломтике сырого черного хлеба, украсть хлеб — значит толкнуть своего товарища в объятья смерти. Украсть тот хлеб — значит обречь на смерть другого человека ради того, чтобы спасти хоть до поры до времени собственную жизнь. И все же случалось, что крали хлеб. Я видел, как люди бледнели и лишались чувств, обнаружив, что у них украли хлеб. Это был тяжкий удар не только для самих пострадавших. То был непоправимый удар для каждого из нас. Потому что кража порождала недоверие, подозрительность, злобу. Кто бы ни украл тот хлеб — бремя его вины ложилось на всех.
По вине вора каждый чувствовал себя вором — похитителем хлеба. В лагерях человек превращается в зверя, способного украсть у друга последний кусок хлеба и подтолкнуть его к смерти. И в тех же лагерях человек становится непобедимым, несгибаемым существом, способным разделить с другом последний окурок, последний кусок хлеба, последний глоток воздуха. Конечно, не в лагере человек превращается в то непобедимое, несгибаемое существо. Человек таков от рождения. Эта возможность всегда заложена в его социальной природе. Да только лагерь — самое страшное место, куда может попасть человек, и там отчетливей водораздел между настоящими людьми и всеми другими. А ведь и без лагерей известно, что люди равно способны на жертву и на предательство. Даже жаль, что истина эта так банальна.