— Бегаешь?
— Бегаю.
— Смотри, Андрюха.
— Смотрю.
Оказывается, если не глядеть на Степаныча, он такой же, как всегда. Голос тот же, глуховатый, с хитринкой. Спросит и ждет. Послушает и опять уколет вопросом.
— Так сколько минут, ты говоришь, они кидают бомбы?
Я солидно вынул отцовские часы и подбросил их на ладони.
— Когда пятнадцать, а когда и двадцать…
— Э-э, нет, — прервал меня Степаныч. — Ты считай только, когда кидают. А когда летят, то особо. У них минуты должны совпасть.
— Тогда пятнадцать.
— Во! — подхватил он, радуясь этой точности. — А сколько передыху дают?
— Когда как. Сорок пять, пятьдесят… А когда и час.
— Опять ты путаешь, Андрюха, — словно играя со мной в свою хитрую игру, продолжал Степаныч. — Ты чистое время считай. Начали кидать — посмотри. Кончили — еще раз отметь. Обязательно совпадут минуты.
Глянул на Степаныча, и мне опять стало не по себе. Без бороды он не Степаныч, все в нем другое.
— Германец во всем любит порядок. В плену у них нагляделся. Все по часам, все по минутам…
Не раз мы, мальчишки, слышали от старика Глухова рассказы о давнем плене, подсаживались к нему на лавочку, и Степаныч начинал свои игры-беседы. Рассказывает и одновременно спрашивает нас.
— Говоришь, убежал бы, — наклонялся он к Косте. — А как? Ну скажи, как?
— Нашел бы как. Достал бы оружие…
— Правильно, — похваливал Степаныч. — Но не забывай: у германца для нашего брата, пленного, все было расписано. Даже наказания и те по бумажке. Для каждого проступка — свое наказание. Все разметили. Кормили голодно. Брюква одна. А если сорвал какой огурец на огороде или яблочко в саду — вешают тебя за руки. Во как… Значит, связывают сзади руки — и к перекладине. Вешают тоже по минутам. За десять минут у человека руки выворачиваются.
— А вас вешали? — спрашиваю я.
— Обязательно.
— И как же?
— А вот видишь, — Степаныч поднял свои короткие, крепкие руки. И тут же, хитровато прищурив выпученные глаза, добавил: — Меня немочка одна спасла. Табуретку, значит, под ноги. Жалела. Из-за нее меня и вешали.
— А как же она — табуретку?
— Не она. А тот, кто вешал, тот и подставил. Офицер вышел, а он и… — Глаза Степаныча сощурились, он настороженно поднял голову, прислушиваясь к нарастающему гулу самолетов. — Ну, ты давай катай, Андрюха, а то у германца уже передых кончается.
Я посмотрел на часы. Действительно, пора, пока добегу до оврага и своего блиндажа, как раз и начнется. Теперь тревог уже никто не объявляет, молчит не только радио, молчат и заводские гудки. Электричества и воды тоже не стало. Все оборвалось в черный день, 23 августа. Тогда в нашем поселке да, наверное, и во всем городе была объявлена последняя тревога. По крайней мере, я их уже больше не слышал после 23-го.
После того пожара, когда мы спасали от огня дом Алексеевых, с дедом Глуховым что-то стряслось. Он потерял там не только свою бороду. Степаныч точно надорвался на этом пожаре, не стало того суетного, быстрого старика, который шаром катался по поселку. Степаныч притих, сидел перед домом и безучастно, равнодушно смотрел перед собой. Он не всегда даже спускался в подвал, а так и оставался на лавочке. Только прикрывал слезящиеся глаза, когда слышался гул самолетов, словно начинал дремать.
Однажды я не успел в свой блиндаж и переждал налет в глуховском подвале. Вышел, а Степаныч сидит, все так же прикрыв глаза и прислонившись спиной к стене. Каким я его покидал, таким и застал. Только военная гимнастерка и выгоревшая командирская фуражка с пятнышком на месте звездочки были теперь серыми от пыли. Фуражка дяди Пети, его сына, на которого зимой пришла похоронка. Был он у них один. Года четыре назад дядя Петя ушел в армию, как гордо говорил Степаныч, «служил в кадрах». Каждый год приезжал па побывку. Красивый, ладный, с черными петлицами артиллериста, на которых поблескивали в последний приезд уже лейтенантские кубари.
Я впервые был в подвале у Глуховых. Жили мы на одной улице, через пять домов друг от друга, а я не знал, что у них такой большой и глубокий подвал. Снаружи обычный, каменный фундамент, а внутри, оказывается, мощный сводчатый погреб. В него Глуховы стащили все из дома: и мебель, и одежду, и посуду.
В подвале стойко держался застоявшийся кислый запах сырых кож. Поговаривали, что Степаныч тайком выделывал кожи и торговал «хромом» — так в поселке называли кожу, из которой шили сапоги и регланы.
Послышался гул самолетов, когда я подбегал к блиндажу. Теперь самолеты не встречал запальчивый грохот зениток. «Наша» батарея замолчала после первой же бомбежки. Дольше всех держались зенитки на Елшанском бугре. Одна батарея продолжала яростно палить несколько дней. Она била залпами тогда, когда слышны были лишь редкие, одиночные выстрелы зенитных орудий. А сейчас самолеты свободно шли на город и бомбили его с любой высоты.
Переменился не только Степаныч, стряслось что-то и со всеми нами. Стряслось такое, чего и не поймешь сразу. Я уже не гоняю как ошалелый по поселку, не бегу тушить пожар после бомбежки, не бегу смотреть, чей дом разбит, кого завалило в блиндаже. Я тоже стал смирный, как Степаныч, только он не прячется в свой подвал, а я сижу, как мышь, в блиндаже.
Сижу перед выходом и наблюдаю, как тяжелые тихоходные самолеты начинают снижаться от бугра и сериями сыплют бомбы. За неделю после черного дня научился многому. Например, могу определить, сколько пролетят отделившиеся от самолета бомбы и куда они упадут. Вот и сейчас бомбы только еще оторвались от самолетов, а я уже говорю своим в блиндаже:
— Бомбят элеватор! На станцию кинули.
И выходит точно по-моему — бомбят элеватор и станцию.
Я начинаю следить за бомбами с того момента, когда они отрываются от самолетов. Большими вытянутыми каплями бомбы со свистом и воем несутся вниз. Из нашего блиндажа видна большая часть города. Высокое светло-серое здание нового элеватора служит мне ориентиром. Взгляну на него и определяю, куда падают бомбы. Сейчас самолеты сыпанули бомбы правее элеватора.
— Бомбят консервный, — вяло сообщаю я.
Меня уже никто не слушает. Всем надоело. Но я продолжаю следить за тяжелыми самолетами, которые бросают бомбы, почти не снижаясь, появляются быстрые двухмоторные «юнкерсы». Светит яркое солнце. В наш овраг даже залетела паутина. Смотреть на нее страшно, она из другого мира, и я перевожу опять взгляд на «юнкерсы». Поблескивая короткими крыльями, они один за другим включают сирены и падают в пике.
«Бомбят пристань…» — уже для себя отмечаю я.
На вой сирен берег Волги отвечает мощным грохотом. Видно, как рыжей пеной пузырится земля, а потом все заволакивает пыльной тучей, и она даже закрывает многоцветные дымы, вот уже несколько суток висящие над городом. Гул моторов стихает. Самолеты уходят. А пыледымная туча все разрастается и разрастается.
— Надо за обедом, — тяжело поднимается мама и, согнувшись, выходит из блиндажа. Подхватываю сумку и выскакиваю за ней. Наш дом еще цел, но он ослеп. Стекла высыпались, и мы с Сергеем забили рамы фанерой и досками. Мать по-прежнему топит в доме печь. Она это делает рано утром или даже ночью, когда нет бомбежки и стихает стрельба. Мы теперь безвылазно поселились в блиндаже. Сюда перекочевало все, без чего мы не можем жить: постель, одежда, необходимые продукты, посуда. Все, без чего мы обходимся, закопано во дворе. Так сделали все. У всех во дворах по нескольку ям.
Согнувшись, перебегаем улицу. Кончилась наша вольготная жизнь: в перерывах между налетами авиации по поселку бьет тяжелая артиллерия. Говорят, что немцы вышли к лесопосадкам. Неужели не помогли и наши окопы?
Вбегаем во двор. Здесь опять невозможно что-либо узнать. Сарай разнесен в щепы. Воронки не видно — значит, снаряд, а не бомба. Из стены коридора вырвано несколько досок, но мы входим не через дыру, а в дверь.
— Сними и спрячь замок, — говорит мать.
Я снимаю. Замок действительно больше не нужен. Мать проворно достает из печи чугун со щами, обертывает его тряпкой и ставит в сумку. Вытаскивает кастрюлю с картошкой. Накидывает на нее полотенце и протягивает мне. Сама подхватывает сумку, и мы выбегаем во двор. До начала бомбежки еще полчаса, но идет обстрел. Снаряды рвутся где-то далеко, в стороне заводов. Бежим к оврагу. И вдруг прямо над головами противный фыркающий вой. Падаем на землю. Мать успевает поставить сумку. Я падаю прямо на кастрюлю, но не выпускаю ее из рук. Теперь снаряды рвутся где-то за нашим домом. Это опасно. Вскакиваем и, согнувшись, бежим дальше.
Сбоку бушует страшный, непонятный шквал, и летят какие-то огненные полосы. Они валят нас в колючки. Шквал идет не со стороны бугра, не от немцев, а из-за Волги. Бросил кастрюлю, обхватил руками голову. Локти, ноги, живот — все мое незащищенное тело роет землю. Огненный шквал вдавливает меня в нее. Не могу вздохнуть, тело сплюснуто, задыхаюсь. Горю. Конец.