Ах, не могу больше говорить обо всех этих скромных и удивительных, светлых и темных мастерах, которыми я восхищался; но есть во Флоренции Гуго ван дер Гус[101], очарование Севера, а в Неаполе — два страшных, пламенных Теотокопули[102], и да не умолчим мы об их славе, славе чужих стран, в блаженном саду итальянских муз.
Трижды будь благословенно имя Донателло! Горькая прелесть мальчишески стройных форм, природа, пронзенная болью, как молнией, все освещающей, беспокойная страстность души! Нет другого ваятеля, который бы так поразил нас образами духовного мира человека. Микелоццо, Майано, Росселино, Верроккьо, Мино да Фьезоле[103] и вы, все остальные, куда девалась тонкая и реальная прелесть, которой бы только и цвести в вашем возрасте? Щеголи итальянского барокко, что сделали вы со строгими, чистыми заветами Брунеллески[104], Альберти, Браманте? Никогда мне не станет вполне ясно, почему в Италии искусство извратилось в барокко, виртуозность, эклектизм, опустилось до Карраччи, Гвидо Рени, Бернини[105], барочных фокусников, штукатуров, парикмахеров и натуралистов, до мерзости церковной и светской, а в конце концов — до халтуры, бездарности и скуки. Я в самом деле не знаю, что говорят обо всем этом; я бродил по картинным галереям так же непрофессионально, как и по улицам, и находил прекрасное для себя, как если бы встречался с приключением. И когда я теперь, с отступом во времени, со значительными уже пробелами в памяти, стараюсь разобраться, что мне больше всего понравилось и что нет, — мне кажется, все же вела меня какая-то сила, нечто такое, что связывает раннее христианство с Джотто, древнюю античность с пластикой, например, романской, этрусков — с христианскими примитивами, а Ранний Ренессанс — с влечениями моей грешной души. Это... это... нечто очень народное, доморощенное, нечто примитивно-свежее; и во-вторых — серьезная интенсивность духа, который сосредоточенно ищет вещественную, законную форму для новых представлений. Будь наивным или будь строгим: но, как порока, как змеи, как яда ядовитого, остерегайся рутины, блеска и наслажденческого распутства чересчур утонченного искусства. Будь прост — или будь одержим совершенством формы; но есть и третий путь, вероятно — самый первый из всех: быть личностью, так, чтобы каждая частичка твоего творения говорила о себе, о своем неповторимом, глубоко внутреннем содержании. И в этом — всё. Велик аллах. Велико искусство.
Итальянское искусство в самых лучших своих явлениях подает нам двойной пример: всегда начинать и много учиться. Начинать сначала, искать, экспериментировать, изобретать и обновлять, пробовать и решать, взвешивать возможности и дерзать; и, с другой стороны, наоборот: учиться, не щадя сил, учиться на других и на себе, подавлять порочную своеобразность, небрежность оригинальности, бесстыдные претензии быть самим собою — вот добродетели искусства этой чудесной поры цветения.
На этом я заканчиваю свое странствие по Италии. Я отправился туда, не думая — зачем и почему. Поэтому я доволен тем малым, что вынес оттуда. Наверное, я осрамился, обнародовав многие свои утверждения; часто я не знал, как это высказать, и часто о многом забывал. Писал я все это по ночам, невзирая на усталость и блох, и никогда не упускал случая выглянуть в окно, в сторону севера. Ибо на нашей родине, люди, у нас дома — тоже все прекрасно: равнины и холмы, леса и воды и все, что угодно. И, быть может, у нас тоже когда-нибудь настанет сказочное обилие картин и скульптур и прочих дивных чудес — ибо велико искусство, аминь.
Письма из Англии[106]
(для большой наглядности сопровождаются рисунками автора)
© Перевод В. Чешихиной
Англия
Первые впечатления
«Начинать — так начинать сначала», — учил меня когда-то мэтр Шолиак[107], но так как я на этом острове-вавилоне уже десять дней, то успел позабыть начало. Так с чего же начать? С поджаренного свиного сала или выставки в Уэмбли? С мистера Шоу[108] или лондонских полицейских? Да, начало у меня выходит очень запутанное, но о полицейских я должен сказать, что при поступлении на службу от них требуются внушительная внешность и высокий рост. Они, как боги, на голову выше прочих смертных и пользуются неограниченной властью. Когда на Пикадилли такой двухметровый бобби поднимает руку, всякое движение прекращается, даже Сатурн застывает на месте, и Уран останавливается на своем небесном пути, пока бобби не опустит руку. Ничего до такой степени сверхчеловеческого я никогда не видал.
Но путешественника за границей больше всего поражает то, о чем он сотни раз читал или что много раз видел на картинках. Я был потрясен, когда нашел в Милане Миланский собор, а в Риме Колизей. Это почти пугает вас, ибо вам кажется, что вы уже были здесь когда-то или, по крайней мере, видели все это во сне. Вам странно, что в Голландии в самом деле есть ветряные мельницы и каналы, а на лондонском Стрэнде в самом деле такая толпа, что голова идет кругом. Существуют два совершенно необыкновенных впечатления: когда ты наталкиваешься на нечто неожиданное и когда встречаешь что-то хорошо известное. Человек, вдруг встретив старого знакомого, всегда громко выражает свое удивление. Вот так же удивился и я, увидав парламент на Темзе, джентльменов в серых цилиндрах — на улицах, двухметровых бобби на перекрестках и всякое такое. Для меня было настоящее откровение, что Англия в самом деле Англия.
Однако, чтобы рассказать все по порядку, я нарисовал вам, как выглядит Англия, если смотреть на нее со стороны Ла-Манша. Белое — это просто скалы, а сверху растет трава. Сооружение довольно основательное, так сказать на скале, но все же, когда у вас под ногами континент, вы чувствуете себя более спокойно.
Затем я зарисовал для вас Фолкстон, где я пристал к берегу. В лучах заходящего солнца он казался замком с зубчатыми стенами; зубцы впоследствии оказались просто дымовыми трубами.
Сойдя на берег, я с изумлением обнаружил, что не умею говорить по-английски и не понимаю ни слова. Тогда я вскочил в первый отходящий поезд; на мое счастье, он шел в Лондон. По дороге я убедился, что местность, которую я считал Англией, по существу, не что иное, как огромный английский парк: всюду лужайки и газоны, красивые деревья и вековые аллеи; там и сям, очевидно, с целью усилить впечатление, пасутся овцы — совсем как в Гайд-парке. Еще в Голландии я видел, как, обратив зады к небу, люди копаются в земле. А здесь — изредка красные кирпичные домики, девушка машет из-за живой изгороди, велосипедист едет по аллее, и все; удивительно мало людей; мы, чехи, привыкли к тому, что на каждом клочке земли кто-нибудь да копошится. Наконец поезд пошел между какими-то странными на вид домиками — добрая сотня совершенно одинаковых домов. За ними целая улица тоже совершенно одинаковых, потом еще и еще. Это кажется лихорадочным бредом. Поезд мчится через город, на котором лежит какое-то ужасное проклятие: ибо у каждого крыльца по какой-то безысходной необходимости высятся две колонны. Далее тянется квартал, где у каждого дома голые железные балконы; следующий квартал на веки вечные приговорен к серым кирпичным стенам; дальше мрачный и неумолимый рок предначертал всем домам синие веранды; еще дальше, очевидно, за какую-то неизвестную провинность, целому кварталу присуждено иметь по пять ступенек перед каждой дверью. Честное слово, мне было бы неизмеримо легче, будь три ступеньки хоть перед одним домиком, но по какой-то причине это невозможно. А потом идет улица, вся сплошь красная.
В конце концов я вышел из вагона и попал в объятия доброго чешского ангела-хранителя[109]; меня вели направо, налево, вверх, вниз, одним словом — все было ужасно. Затем меня снова сунули в поезд и высадили в Сербитоне; там меня развлекали, кормили, уложили спать в перины; и было тут темно, как у нас, и тихо, как у нас, и мне снились всякие сны: пароход, Прага, еще что-то чудесное, что именно — забыл.
Слава богу, что мне не приснилось полсотни одинаковых снов подряд. Возблагодарим же небеса за то, что хоть сны, по крайней мере, не вырабатываются en gros[110], как лондонские улицы.
Английский парк
Самое прекрасное в Англии — это, пожалуй, деревья. Хороши, конечно, и газоны и полицейские, но лучше всего — деревья, такие могучие, красивые, старые, ветвистые, почтенные, огромные деревья, растущие на приволье. Деревья в Хемптон-Корте, Ричмонд-парке, Виндзоре и где хотите еще. Может быть, эти деревья оказывают большое влияние на английский консерватизм. Я думаю, что они поддерживают аристократические инстинкты, историческую преемственность, консервативность, протекционизм, гольф, палату лордов и прочие своеобразные древности. Я был бы, наверное, страстным лейбористом, если бы жил на улице Железных Балконов или Серых Стен, но, сидя под коренастым дубом в Хемптон-парке, я почувствовал в себе серьезную склонность признавать ценность старины, высокое назначение старых деревьев, гармоническую разветвленность традиций и какое-то почтение ко всему, что оказалось достаточно сильным, чтобы удержаться в веках.