Маленький Коля, по причине способностей принятый в учение досрочно, кончает приходскую школу с похвальным листом… и в общем, есть у него некоторая возможность учиться и книжки читать запоем, что он и делает вплоть до 1919 года.
И все же тот не большой сдвиг в сторону «гаврошистости», который угадывается в детстве Корчагина, — внутренне необходим. Ощущение духовной обездоленности требует выхода; в тексте оно подчиняет себе бытовой рисунок, оно материализует в судьбе героя то, что еще остается неявным в судьбе автора: Павел Корчагин — точное выражение судьбы Николая — судьбы, а не эмпирической биографии! Точно такой же сдвиг — в истории первой влюбленности.
От романа Павки с Тоней Тумановой остается у нас общее ощущение социального мезальянса; он — мальчишка-кочегар, а она-«барышня», она «образованная», у нее отец — главный лесничий, и «говорить им — не о чем», и ей с ним — «не с руки…».
Мы знаем, что Н. Островский писал свою повесть предельно достоверно; он половины подлинных имен не изменил в тексте; тем интереснее любой сдвиг, любое отклонение от прототипа, ибо в таких домышленных элементах суть как бы прямо прорывается к нам сквозь эмпирику фактов.
В жизни Тоню Туманову звали — Люба Борисович. Ее отец был не богатым лесничим, а обыкновенным дежурным по станции, и протрубил он на этом месте все свои тридцать пять служебных лет. Познакомилась будущая Тоня с будущим Павкой не на рыбалке, а на станции, куда Люба довольно-таки демократично носила отцу завтраки. Впоследствии Л. Борисович работала воспитательницей в детском саду, библиотекарем и учительницей, жизнь свою прожила в Шепетовке, а потом в крошечном Староконстантинове. Свидетельство Л. Борисович о Н. Островском: «Мы с Колей никогда не ссорились. На строительстве узкоколейки не встречались».
Свидетельство Н. Островского о Л. Борисович (надпись на книге): «Любимому другу моей юности от Н. Островского».
Мы видим, что героиня повести далековато отошла от прототипа. На месте «любимого друга моей юности» — романтическая красавица, социально недоступная, несбыточная. Она и является потом Павлу на строительстве узкоколейки, чтобы увидеть его фантастическим оборванцем и в последний раз оскорбить: «Неужели ты у власти ничего не заслужил лучшего, чтобы рыться в земле?..» Павел отворачивается: «говорить не о чем».
Если верно, что любовь концентрирует и выявляет в человеке его духовные качества, то первая романтическая влюбленность Павки Корчагина и не могла, наверное, быть иной. Любовь входит в его жизнь для того, чтобы сконцентрировать, довести до предела копящуюся в нем гордость.
Его достоинство оскорблено и унижено, его воображение дорисовывает ему оскорбительные ситуации — больше! — оно ищет их, чтобы оскорбленность могла излиться. В старом мире униженность его оказывается виной, которой его наградили без его ведома и даже до его появления: он рожден в мире, который заранее уготовил ему безличное существование; он отвечает на это такою же всесжигающей гордостью — первая любовь лишь проявляет в Корчагине его духовный состав.
Русская кровь, украинская кровь, чешская кровь (мать Островского украинка чешского происхождения). Турия, Вилия, Шепетовка. Пограничные места: скрещенье дорог, наций, языков. «Здесь, на вокзале, сходятся и разбегаются в разные стороны сотни эшелонов». Поляки, русские, евреи, украинцы, немцы. Петлюровцы, голубовцы, красногвардейцы, котовцы, буденновцы. Скрещенья, смещенья, совмещенья. Закономерности, движущие миллионами, выявляются в судьбе героя с последней ясностью. Он рождается на скрещенье путей. Он как бы вне целого.
Ощущение бесправия, беззаконности его рождения, ощущение духовной частичности, навязанной ему, — оказывается уже как бы и событийной плотью его судьбы. В ней нет устойчивости, нет корней, нет глубокого быта. Сплошное кочевье. Самый сильный бунт против духовной неприкаянности возникает в самой неприкаянной душе.
Духовный бунт маленького Павки — это вопль о справедливости в мире, в котором не может быть справедливости. Ощущение беспредельной дерзости, беспредельный свободы становится в его душе тем целым, что противопоставляет он насильственной раздробленности своего бытия. Но эту бездну надо заполнить.
Бунт сплачивает в нем цельное существо, бунт вбирает его без остатка, бунт обозначает в его характере резкий и мощный контур.
Это цельность от противного. «Слава дерзости! Дерзости ребенка, пришедшего на переэкзаменовку к самодуру, дерзости мальчишки, укравшего браунинг немецкого лейтенапта и избившего верзилу из привилегированного сословия» — вот самый первый и самый непосредственный читательский отзыв на первую часть повести Островского, присланный ему его другом П. Новиковым, когда неопубликованная рукопись еще ходит по рукам на Украине. Этот непрофессиональный отзыв абсолютно точен: дерзкая, безмерная, бунтующая воля — первый ответ существа, ощутившего внутри себя потенциальное единство. Духовная монолитность возникает как отрицание раздробленного и бесмысленпого существования, как ясное ощущение отсутствия полноты во внешнем бытии, как жажда компенсации.
Эту жажду Островский ощущает всю жизнь.
В тридцатые годы С. Трегуб записывает его слова:
— Человек живет не по частям: брюхом, печенью, полом, а целым…
Жажда цельного бытия — разгадка корчагинского характера. Он не мог бы рассчитывать: три удара лучше, чем шесть ударов… Он знает одну меру: отдать все или получить все. Он либо весь тут, либо весь там. Вернемся к записи С.
Трегуба. Островский продолжает:
— Человек делается человеком, если он собран вокруг какой-то настоящий идеи…
Он с детства ищет какую-нибудь настоящую идею. Овод и Гарибальди, лихорадочное чтение, детские фантазии, воздвигающие сказочный мир над грязью и унижениями реального пристанционного буфета, жизнь воображенная, энергия, ищущая себе применения, две попытки сбежать на русско-германский фронт в 1915 году и фронт, нахлынувший сам в 1918-м, новые слова: «большевики», «ревком»; просьбы дать какую-нибудь работу: «не могу сидеть сложа руки…»
Теперь напомню вам фразу, с которой является в повесть «Как закалялась сталь» матрос Федор Жухрай:
— Как ты, братишка, насчет большевистской партии и коммунистической идеи рассматриваешь?
Корчагин мог бы ответить словами Маяковского: «Принимать или не принимать?
Такого вопроса не было. Моя революция. Пошел и работал. Все, что приходилось».
Отныне жизнь собрана воедино. Она получила смысл. Формирование героя завершилось.
Он влился в свое поколение и стал одним из тех, кто сообщил этому поколению неповторимый облик. Впоследствии их назвали — комсомольцы двадцатых годов. Они врезались в историю на взмыленных конях и наполнили трагические годы гражданской войны отчаянным и веселым молодым напором. Они увидели смерть вблизи, когда были еще юнцами, почти мальчиками, крещенные революционной эпохой, они вынесли из этой купели особую закалку, особый романтический склад души и нерассуждающую готовность к самопожертвованию.
Они торопились жить: шестнадцатилетними они становились во главе полков, уездов, чуть ли не губерний, они рвались вперед, готовые завтра же встать к мировому кормилу, они спешили, уверенные, что родились вовремя. Да, это было счастливое поколение: поколение Аркадия Гайдара, Бориса Горбатова и Виктора Кина — они сами считали себя счастливейшим поколением в истории в том смысле, что, бывает, рождаются люди чуть раньше или чуть позже, чем хотелось бы, а вот они — точнехонько в самое время.
Время шло — «веселое». Словно чувствовали они: такое мгновенье в истории не повторяется. Они были — ровесники дела и юношами попали на пир славы. Такими же юношами, лихими романтиками, остались они навсегда; и позднее, потом, когда взбудораженная жизнь стала входить в стальные берега, они тосковали и томились, ища себе дела, и мучались оттого, что ни зрелость, ни старость не могли одолеть в их сознании того сабельного блеска, с которым история прорубила им путь из мальчиков — прямо в вечность.
Павел Корчагин стал одним из ярчайших символов этого поколения. Детство отковывает в нем именно тот психологический рисунок, который нужен. Драчун, вынужденный надеяться на свои силы, маленький аскет, не знающий, что такое роскошь, вечный кочевник, пересаживающийся с паровоза на коня, Корчагин создан для той эпохи, которая подхватила его. Трудно даже сказать, кто кого создал — эпоха Корчагина или Корчагин эпоху; книжка Н. Островского неотрывна от породившего ее исторического момента.
И все же есть в этой книжке что-то такое, что выделяет ее из этого ряда, что делает повесть Островского… не то что «лучше» таких же книжек о его собратьях по эпохе, нет, но что-то, что делает повесть Островского немножко иной, что сообщает ей какой-то дополнительный оттенок и поднимает над эпохой в некое новое измерение. И сам герой Островского, Корчагин, конечно, рубака, конечно, сын времени, и конечно, типичен для своего поколения предельно… все же — он таит в себе еще что-то большее, чем характер. Рубать рубает и вкалывает, и комсу будоражит, и песни поет, и по стране носится, как тысячи его собратьев, а притом — будто все время отвечает судьбой своей на какой-то неотступный вопрос, и это единое внутреннее напряжение поиска — как стальной стержень в его судьбе; все прочее в конце концов можно и отсечь: сабельный блеск, песни, атрибуты момента, — весь внешний рисунок эпохи уберите, — и все-таки что-то останется… Да, герой Островского живет — словно внутри себя загадку разгадывает. Он наследует от автора удивительную серьезность, непрерывный взгляд в себя, чувство последней, предельной осмысленности каждого шага. Он монолитен внутренне до такой степени, какая не снилась даже и похожим на него сверстникам.