Лев Аннинский
Обрученные с идеей
(О повести "Как закалялась сталь" Николая Островского)
Редакция 1990-х годовОБОСНОВАНИЕ ТЕМЫ
Судьба его книги не менее головокружительна, чем его собственная судьба.
В 30-е годы говорили: секрет в биографии автора. В 40-е и 50-е: все дело в писательском мастерстве. В 60-е: ни в одной другой книге не воплотился с такой яркостью романтический дух 20-х.
Теперь, на рубеже начавшихся 90-х, говорят: Островский — порождение сталинизма, модель фанатической одержимости, «винтик машины»… если не тот самый топор, от которого во время оно летели щепки.
Вот та же карусель в малом варианте. Моя работа об Островском в 1965 году забракована как невозможная к печати и враждебная по идеям. В 1971 году выпущена в свет в изуродованном виде, но и в этом виде объявлена на комсомольских инструктажах того времени клеветнической, а в печати путаной и субъективной. В 1981 году она же — премирована Грамотой ЦК комсомола. В 1988-м объявлена в «Комсомольской правде» лучшей работой об Островском за последние десятилетия. Сейчас, в начале 90-х годов, она кажется иным читателям недостаточно радикальной и недопустимо апологетичной по отношению к одному из основных «мифов» сталинской эпохи.
Даже и из одного упрямства — я отказываюсь вертеться в этой флюгерной карусели. Хватит того, что в 1965 году я начинал писать об Островском, чувствуя, что у меня зажат рот; чуть не полвека понадобилось, чтобы мне дали договорить то, что я хочу; далее я не сойду с этой точки; я готов уточнить формулировки, додумать следствия и осознать дальнейшие перемены климата вокруг моего героя, но я не сдвинусь с той позиции, на которую встал сразу: «Как закалялась сталь» — ключевая книга советских лет нашей истории, в ней — разгадка того, что произошло с нами и Россией, — как бы ни относиться к автору, да и ко всему, что произошло.
Дело, разумеется, не только в биографии (хотя и в ней), ибо жизнь Островского — это жизнь тысяч его современников и соратников, а исповедь, пронявшую миллионы, написал именно он.
Мастерство еще меньше прояснит тут дело (хотя Островский яростно учился «литтехнике» у «спецов»), ибо в ту же невеликую меру мастерства работали еще сотни его современников и коллег, литературных ремесленников, ударно призванных в литературу, но эмблемой эпохи стала именно его книга.
Славный романтический дух в ней, конечно, воплотился. Но вот теперь самый дух этот первернут в нашей эмоциональной памяти, а истоки его по-прежнему не очень ясны историческому разуму. То есть масса факторов известна: нетерпимость, репрессии, гибель крестьянства, лагеря, иллюзии, ложь, — но духовный поворот, сделавший все это возможным, — все еще таится во тьме.
Островский интересен именно как человек, своею судьбой преподавший нам не столько эмпирический, сколько духовный урок. «Красное житие», — сказал бы я, если бы хотел объяснить его явление людям верующим. Есть вещи, равно значимые и для верующих, и для почитающих себя атеистами, то есть для перевернувших веру. Перед нами тот самый случай. Жизнь Островского — это демонстрация того, как выстраивается целый мир. Не миф, а мир, подчеркиваю!
Мир этот выстраивается па определенном духовном принципе (хотя и без бога) и торжествует «на шестой части суши» достаточно долго в качестве почти осуществившегося царства справедливости и безусловно осуществившегося для его строителей счастья. Этого достаточно, чтобы, во всяком случае, не пренебречь «строительным материалом» («гвозди бы делать из этих людей»), благодаря которому все это строение стало реальностью.
Сегодня все это и впрямь может показаться мифом, мороком, обманом. Но это не так, вернее, не вполне так. Мифология «оформляется» сверху только тогда, когда она ожидается снизу. Морок поднимается — от почвы. «Обман» есть всегда и самообман: готовность поверить, желание поверить, жизненная необходимость верить. Островский — не миф, насажденный сверху (хотя и сверху насаждали).
Островский — легенда, выношенная внизу.
УСПЕХ
Шедевр ли эта книга?
Да.
Чем? Техникой?
Нет.
Матэ Залка
Критике никогда не приходилось продвигать к читателям повесть «Как закалялась сталь».
Критике всегда приходилось объяснять ее успех. Невероятный, парадоксальный, загадочный — этот успех был в то же время настолько естествен, повсеместен и неудивителен, что, каялось, ему и не надо искать объяснений.
В прозаических фрагментах Пастернака есть запись 1943 года. Поездка на фронт, чтение стихов, разговоры с бойцами. «Когда после Мценска наши части освободили тургеневское имение Спас-Лутовиново, комсомольцы отличившихся частей устроили в разрушенном заповеднике торжественное собрание. Естественно посвященное памяти Тургенева… оно каким-то образом (выделено мной — Л. А.) связалось с именем Николая Островского». Самое удивительное в этой записи — отсутствие удивления. Это психологическая аксиома 30 — 40-х годов. Можно говорить о чем угодно: о тактической схеме боя и о мистических свойствах германского духа, о судьбе лейтенанта Шмидта и о смерти тургеневского Базарова. Потом «каким-то образом» начинают говорить о Корчагине. Без переходов и причин. Этому никто не удивиляется: в герое Островского есть нарицательность, которая давно оставила позади всякие объяснения.
Сегодня, когда десятки и десятки миллионов экземпляров его книги гуляют по всему миру, когда популярность Островского стала не фактом даже, а атмосферой, — нам трудно представить себе что-либо другое. Нам трудно представить себе, какие были сметены этим потоком препятствия. И еще раньше: как не было и самих препятствий, а было одно гробовое молчание всей профессиональной критики: год, два года — и тоненькие книжки «Молодой гвардии» с повестью Н. Островского неслышно затерялись в шумном литературном гомоне 1932 года.
И еще раньше: когда неслышный этот ручеек, которому со временем суждено было затопить сознание полумира, натянулся нитью, тонким волоском, каждое мгновенье грозившим оборваться… И он обрывался… и возникал снова с какою-то неотвратимостью.
Первый вариант повести Николая Островского нее доходит до издателей: в начале 1928 года рукопись утеряна почтой.
Он пишет все заново.
Новая рукопись, посланная в Ленинград, безответно изчезает в недрах тамошнего издательства.
Он отдает один из последних экземпляров своему другу Феденеву и просит отнести в издательство «Молодая гвардия». Феденев относит и быстро получает ответ: повесть забракована по причине «нереальности» выведенных в ней типов.
Островский лежит навзничь в Мертвом переулке, в переполненной жильцами комнатке, и лихорадочно ждет решения. Ему двадцать семь лет; остается жить — пять.
Потрясенный решением издательства, Феденев просит вторичного рецензирования.
Рукопись ложится на стол к новому рецензенту. К Марку Колосову.
Стол стоит в редакции журнала «Молодая гвардия», где Колосов работает заместителем редактора.
Впоследствии М. Колосов напишет воспоминания о том, как Феденев закоченевшими от холода старческими пальцами вынул из папки рукопись и как с первых строк Колосова покорила ее сила, как ждали молодогвардейцы именно эту вещь и как, не отрываясь, проглотил ее заместитель редактора. Эти воспоминания написаны много позднее, когда миллионные издания повести уже сделали имя Островского легендарным. В начале 1932 года все выглядит иначе. 21 февраля Феденев приводит Колосова к постели Островского. В этот момент решается его литературная судьба. В разговоре трех человек соединяется, как в фокусе, все: и грядущее возвышение Островского, и драматизм этого возвышения, и предопределившие его ход противоречивые силы.
Три участника этого разговора оставили о нем свидетельства.
Николай Островский записал назавтра слова М. Колосова: «У нас нет такого материала, книга написана хорошо, у тебя есть все данные для творчества. Меня лично книга взволновала, мы ее издадим».
Марк Колосов из все троих — единственный профессиональный литератор; журналу нужен «такой материал»; решившись одобрить рукопись, Колосов выбирает осторожные формулировки: мне лично… есть данные… Далее он (по его собственному тогдашнему свидетельству) начинает, запинаясь, «говорить о достоинствах и недостатках», а потом, осмелев, говорит о недостатках во весь голос.
Другой участник разговора — Иннокентий Феденев, старый сибиряк, подпольщик, член партии. И если самого Островского сковывает в разговоре болезненное авторское самолюбие, а Колосов с неизбежностью натыкается на каждом шагу на профессиональную несделанность текста, то Феденев свободен и от авторских чувств, и от профессиональных литературных предрассудков; и вот этот старик безошибочно чувствует: «несделанный» текст таит в себе силу, которая действует помимо и поверх всяких профессиональных «за» и «против».