Прежде чем привезли новые, импортные машины, пана Рудного отправили в Англию на практику, в Ньюкастл. Там пан Рудный отметил, что английская браковщица гораздо меньше бракует, чем у него на производстве дома, что в Англии не бывает ситуаций, когда машины останавливаются из-за нехватки запасных частей.
Возвратившись в Лодзь, он начал мечтать о такой же работе машин, как в Ньюкастле. Увы, человек может выбиваться из сил, добывая запасные детали, но количество брака остается высоким; ко всему прочему, Рудный никак не мог найти общий язык с молодыми рабочими.
Директор говорит, что прежде слушались начальства, потому что боялись потерять работу. Нынче дети рабочих учатся — это хорошо, конечно, но потом получается, что некому работать: придет такой после техникума и сразу начинает возникать, мол, знает себе цену.
Итак, пан Рудный вернулся из больницы после операции (это и было экстерное шунтирование, когда встал вопрос, кто будет первым, инфаркт или врачи, врачи или Господь Бог; это была именно та операция, перед которой профессор пытался уйти из клиники, но вернулся в тот же день, вечером. Правда, если быть точным, то ушел не только профессор. Эдельман тоже ушел, хотя именно он настаивал на операции. Сказал: «Пойду подумаю», потому что он тоже знал те книги, где пишут, что такие операции проводить нельзя. Вернулся через несколько часов. А Эльжбета Хентковская была единственной, которая возмущалась: «Да куда вы все подевались? Неужели не понимаете, что дорога каждая минута?!»). Так вот, когда пан Рудный вернулся после операции, о которой так много писали, то его сразу перевели на более спокойное место. Специально искали такое, где не будет ни импортных машин, ни дефицитных частей, ни молодых, образованных рабочих — и направили его на смазку. «Здоровье, только его здоровье было причиной перевода, — подчеркивал директор. — И вовсе не потому, как вы считаете, что, мол, ходили в БХП[22] и говорили там про Новака. Новак десять дней как на больничном, он, по мнению Рудного, пострадал от несчастного случая. Это очень неприятное дело на предприятии, когда начинают говорить о несчастном случае, да еще только через десять дней. Но я настаиваю, что история с Новаком ни при чем, не поэтому Рудного перевели на другое, более спокойное место».
На новом месте Рудный занимался смазкой. Разве это работа?! Осмотреть машину, составить протокол — и все. Рудный понимал, что смазка — дело ответственное, если скоростная машина тщательно смазана, то и работать она будет годами, но здесь невозможно было увидеть результат сразу…
Директор не понимает, отчего я так интересуюсь здоровьем Рудного.
Может, я считаю, что в болезни Рудного виновно его предприятие? Но я так вовсе не считаю. Директор добавляет, что после каждой его, директора, поездки к поставщикам, где приходится вымаливать детали и пряжу получше, обостряется язва двенадцатиперстной кишки. А главный механик, непосредственный начальник Рудного (ему надо добывать запчасти не для двух-трех машин, а для всего предприятия!), уже дважды был отправлен в больницу в предынфарктном состоянии; и вообще, если надо, он прямо сейчас может измерить себе давление — сегодня конец квартала, — так что меньше, чем сто восемьдесят на сто десять, не будет.
Все трое — пани Бубнер, инженер Вильчковский, Рудный — в ту субботу имели много времени для размышлений. И они решили, что больше не хотят инфаркта.
Можно, конечно, решить, что не будет инфаркта. Точно так же, выбирая себе определенный образ жизни, можно пойти на заведомый инфаркт.
Сразу после возвращения домой из больницы пани Бубнер ликвидировала станок. Всю документацию следует сохранять пять лет. Но остались еще авторучки, по одной от каждого образца. Время от времени их можно вынимать, чистить, смотреть на них — блестящие, в четыре цвета, маркированные и внесенные в счета. Потом класть их назад, в ящик, и идти спокойно гулять.
Рудный, которого недавно вернули на прежнее место (опять прибыли какие-то машины, на этот раз из Швейцарии), сказал себе: «Только спокойно. Даже если не будет хватать каких-то частей, не следует подгонять старые и, тем более, не нужно лезть из кожи вон, чтобы делать новые самому. Не будет запчастей, моя обязанность — написать официальное заявление, и все».
И верно. Пишет заявления, и все нормально.
Если и нарушает данное себе слово, то ненадолго. Почувствует боль в районе грудины, идет к врачу. Как только услышит: «Пан Рудный, надо радоваться жизни, а не волноваться из-за машин», снова ограничивается письменными заявлениями.
И снова он не чувствует болей, в больницу приходит как частное лицо, в гости, пятого июня, в годовщину операции, и приносит букеты цветов. Один — профессору, другой — доктору Эдельману, а третий несет Эльжбете Хентковской, кладет на ее могиле в Радогоще.
— У Лейкина, полицейского, которого вы застрелили, родился после семнадцатилетнего ожидания сын, первый ребенок… Он думал, что своим усердием спасет его… Акция окончилась, ты выжил…
Недавно к тебе приходила одна дама, дочь заместителя коменданта Умшлагплац, его вы тоже застрелили.
Она приехала издалека.
«Зачем?» — спросил ты.
Она ответила, что хочет узнать, как все было; ты стал объяснять, что тот не хотел дать вам денег, его приговорили, тебе очень жаль…
«Сколько?» — спросила она.
Ты не помнишь. Двадцать тысяч, десять, вроде десять… «Это были деньги на оружие».
Она сказала, что ее отец потому не давал вам деньги, что они нужны были для нее: ее прятали на арийской стороне, а это стоило дорого.
Ты внимательно на нее посмотрел. «Глаза у вас голубые… И сколько нужно платить за ребенка с голубыми глазами? Две, две с половиной тысячи в месяц — разве это деньги для вашего отца?»
«А за револьвер?» — спросила она.
«Наверное, пять. Тогда еще пять».
«Значит, речь шла о двух револьверах. Или о четырех месяцах моей жизни», — произнесла она с горечью.
Ты заверил ее, что вы не проводили таких расчетов и что тебе действительно очень жаль.
Она спросила, знал ли ты ее отца. Ты ответил, что видел его на Умшлагплац каждый день, когда тот приходил на работу. Ничего плохого там на площади он не делал, просто считал людей, которых направляли в вагоны. Каждый день отправляли десять тысяч, и кто-то должен был их пересчитывать. Вот ее отец стоял и считал. Как всякий добросовестный чиновник: приходил на службу, начинал считать, когда цифра доходила до десяти тысяч, он заканчивал работу и возвращался домой.
Она спросила: действительно ли в этом не было ничего плохого?
«Конечно нет. Ведь он не бил, не пинал, не издевался. Просто произносил: один, два, три, сто, сто один, тысяча, две тысячи, три тысячи, четыре тысячи, девять тысяч один… Сколько понадобится времени, чтобы досчитать до десяти тысяч? Десять тысяч секунд, неполных три часа. Но так как это были люди, значит, их надо было разделить, установить по порядку и т. д., следовательно, времени уходило больше. Ровно в четыре часа транспорт отходил, и его работа кончалась. Все это, впрочем, не имеет значения, — снова повторил ты, — не за это мы его осудили, а за деньги. Ему определили срок, к которому он должен был их принести: восемнадцать часов. Он вернулся с работы, двое наших ребят красили рядом дверь, чтобы следить за квартирой и подать сигнал. Он вернулся пунктуально; наши прождали два часа, потом постучали, он открыл им дверь…»
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});