– Так как же, господин бригадир, насчет хлебца-то? похлопочешь? – спрашивали они его.
– Хлопочу, братики, хлопочу! – отвечал бригадир.
– То-то; уж ты постарайся!
В конце июля полили бесполезные дожди, а в августе людишки начали помирать, потому что все, что было, приели. Придумывали, какую такую пищу стряпать, от которой была бы сытость; мешали муку с ржаной резкой, но сытости не было; пробовали, не будет ли лучше с толченой сосновой корой, но и тут настоящей сытости не добились.
– Хоть и точно, что от этой пищи словно кабы живот наедается, однако, братцы, надо так сказать: самая эта еда пустая! – говорили промеж себя глуповцы.
Базары опустели, продавать было нечего, да и некому, потому что город обезлюдел. «Кои померли, – говорит летописец, – кои, обеспамятев, разбежались кто куда». А бригадир между тем все не прекращал своих беззаконий и купил Аленке новый драдедамовый[56] платок. Сведавши об этом, глуповцы опять встревожились и целой громадой ввалили на бригадиров двор.
– А ведь это поди ты не ладно, бригадир, делаешь, что с мужней женой уводом живешь! – говорили они ему, – да и не затем ты сюда от начальства прислан, чтоб мы, сироты, за твою дурость напасти терпели!
– Потерпите, братики! Всего вдоволь будет! – вертелся бригадир.
– То-то! мы терпеть согласны! Мы люди привышные! А только ты, бригадир, об этих наших словах подумай, потому не ровён час: терпим-терпим, а тоже и промеж нас глупого человека не мало найдется! Как бы чего не сталось!
Громада разошлась спокойно, но бригадир крепко задумался. Видит и сам, что Аленка всему злу заводчица, а расстаться с ней не может. Послал за батюшкой, думая в беседе с ним найти утешение, но тот еще больше обеспокоил, рассказавши историю об Ахаве и Иезавели.
– И доколе не растерзали ее псы, весь народ изгиб до единого! – заключил батюшка свой рассказ.
– Очнись, батя! уж ли ж Аленку собакам отдать! – испугался бригадир.
– Не к тому о сем говорю! – объяснился батюшка, – однако и о нижеследующем не излишне размыслить: паства у нас равнодушная, доходы малые, провизия дорогая… где пастырю-то взять, господин бригадир?
– Ох! за грехи меня, старого, бог попутал! – простонал бригадир и горько заплакал.
И вот сел он опять за свое писанье; писал много, писал всюду.
Рапортовал так: коли хлеба не имеется, так по крайности пускай хоть команда прибудет. Но ни на какое свое писание ни из какого места ответа не удостоился.
А глуповцы с каждым днем становились назойливее и назойливее.
– Что? получил, бригадир, ответ? – спрашивали они его с неслыханной наглостью.
– Не получил, братики! – отвечал бригадир.
Глуповцы смотрели ему «нелепым обычаем» в глаза и покачивали головами.
– Гунявый ты! вот что! – укоряли они его, – оттого тебе, гаденку, и не отписывают! Не стоишь!
Одним словом, вопросы глуповцев делались из рук вон щекотливыми. Наступила такая минута, когда начинает говорить брюхо, против которого всякие резоны и ухищрения оказываются бессильными.
– Да, убеждениями с этим народом ничего не поделаешь! – рассуждал бригадир, – тут не убеждения требуются, а одно из двух: либо хлеб, либо… команда!
Как и все добрые начальники, бригадир допускал эту последнюю идею лишь с прискорбием; но мало-помалу он до того вник в нее, что не только смешал команду с хлебом, но даже начал желать первой пуще последнего.
Встанет бригадир утром раненько, сядет к окошку и все прислушивается, не раздастся ли откуда: туру-туру?
Рассыпьтесь, молодцы!За камни, за кусты!По два в ряд!
– Нет! не слыхать!
– Словно и бог-то наш край позабыл! – молвит бригадир.
А глуповцы между тем всё жили, всё жили.
Молодые все до одного разбежались. «Бежали-бежали, – говорит летописец, – многие, ни до чего не добежав, венец приняли;[57] многих изловили и заключили в узы; сии почитали себя благополучными». Дома остались только старики да малые дети, у которых не было ног, чтоб бежать. На первых порах оставшимся полегчало, потому что доля бежавших несколько увеличила долю остальных. Таким образом прожили еще с неделю, но потом опять стали помирать. Женщины выли, церкви переполнились гробами, трупы же людей худородных валялись по улицам неприбранные. Трудно было дышать в зараженном воздухе; стали опасаться, чтоб к голоду не присоединилась еще чума, и для предотвращения зла, сейчас же составили комиссию, написали проект об устройстве временной больницы на десять кроватей, нащипали корпии и послали во все места по рапорту. Но, несмотря на столь видимые знаки начальственной попечительности, сердца обывателей уже ожесточились. Не проходило часа, чтобы кто-нибудь не показал бригадиру фигу, не назвал его «гунявым», «гаденком» и проч.
К довершению бедствия глуповцы взялись за ум. По вкоренившемуся исстари крамольническому обычаю, собрались они около колокольни, стали судить да рядить и кончили тем, что выбрали из среды своей ходока – самого древнего в целом городе человека, Евсеича. Долго кланялись и мир и Евсеич друг другу в ноги: первый просил послужить, второй просил освободить. Наконец мир сказал:
– Сколько ты, Евсеич, на свете годов живешь, сколько начальников видел, а все жив состоишь!
Тогда и Евсеич не вытерпел.
– Много годов я выжил! – воскликнул он, внезапно воспламенившись. – Много начальников видел! Жив есмь!
И, сказавши это, заплакал. «Взыграло древнее сердце его, чтобы послужить», – прибавляет летописец. И сделался Евсеич ходоком и положил в сердце своем искушать бригадира до трех раз.
– Ведомо ли тебе, бригадиру, что мы здесь целым городом, сироты, помираем? – так начал он свое первое искушение.
– Ведомо, – ответствовал бригадир.
– И то ведомо ли тебе, от чьего бездельного воровства такой обычай промеж нас учинился?
– Нет, не ведомо.
Первое искушение кончилось. Евсеич воротился к колокольне и отдал миру подробный отчет. «Бригадир же, видя таковое Евсеича ожесточение, весьма убоялся», – говорит летописец.
Через три дня Евсеич явился к бригадиру во второй раз, «но уже прежний твердый вид утерял».
– С правдой мне жить везде хорошо! – сказал он, – ежели мое дело справедливое, так ссылай ты меня хоть на край света, – мне и там с правдой будет хорошо!
– Это точно, что с правдой жить хорошо, – отвечал бригадир, – только вот я какое слово тебе молвлю: лучше бы тебе, древнему старику, с правдой дома сидеть, чем беду на себя накликать!
– Нет! мне с правдой дома сидеть не приходится! потому она, правда-матушка, непоседлива! Ты глядишь: как бы в избу да на полати влезти, ан она, правда-матушка, из избы вон гонит… вот что!
– Что ж! по мне пожалуй! Только как бы ей, правде-то твоей, не набежать на рожон!
И второе искушение кончилось. Опять воротился Евсеич к колокольне и вновь отдал миру подробный отчет. «Бригадир же, видя Евсеича о правде безнуждно беседующего, убоялся его против прежнего не гораздо», – прибавляет летописец. Или, говоря другими словами, Фердыщенко понял, что ежели человек начинает издалека заводить речь о правде, то это значит, что он сам не вполне уверен, точно ли его за эту правду не посекут.
Еще через три дня Евсеич пришел к бригадиру в третий раз и сказал:
– А ведомо ли тебе, старому псу…
Но не успел он еще порядком рот разинуть, как бригадир, в свою очередь, гаркнул:
– Одеть дурака в кандалы!
Надели на Евсеича арестантский убор и, «подобно невесте, навстречу жениха грядущей», повели в сопровождении двух престарелых инвалидов на съезжую. По мере того как кортеж приближался, толпы глуповцев расступались и давали дорогу.
– Небось, Евсеич, небось! – раздавалось кругом, – с правдой тебе везде будет жить хорошо!
Он же кланялся на все стороны и говорил:
– Простите, атаманы-молодцы! ежели кого обидел, и ежели перед кем согрешил, и ежели кому неправду сказал… все простите!
– Бог простит! – слышалось в ответ.
– И ежели перед начальством согрубил… и ежели в зачинщиках был… и в том, Христа ради, простите!
– Бог простит!
С этой минуты исчез старый Евсеич, как будто его на свете не было, исчез без остатка, как умеют исчезать только «старатели» русской земли. Однако строгость бригадира все-таки оказала лишь временное действие. На несколько дней город действительно попритих, но так как хлеба все не было («нет этой нужды горше!» – говорит летописец), то волею-неволею опять пришлось глуповцам собраться около колокольни. Смотрел бригадир с своего крылечка на это глуповское «бунтовское неистовство» и думал: «Вот бы теперь горошком – раз-раз-раз – и се не бе!!»[58] Но глуповцам приходилось не до бунтовства; собрались они, начали тихим манером сговариваться, как бы им «о себе промыслить», но никаких новых выдумок измыслить не могли, кроме того, что опять выбрали ходока.
Новый ходок, Пахомыч, взглянул на дело несколько иными глазами, нежели несчастный его предшественник. Он понял так, что теперь самое верное средство – это начать во все места просьбы писать.