Сам Гоголь, однако, не соглашался с мыслью о враждебности «малороссийского» и русского начал. Отвечая Смирновой, он утверждал, что две природы «должны пополнить одна другую». «Для этого самые истории их прошедшего быта даны им непохожие одна на другую, дабы порознь воспитались различные силы их характеров, чтобы потом, слившись воедино, составить собою нечто совершеннейшее в человечестве».
Но насчет судеб двух народностей складывались уже и иные мнения. В то самое время, когда в столичном салоне велись разговоры о судьбах братьев-славян, беседы на близкие темы велись и в далеком Киеве – среди молодежи, связанной с Киевским университетом. Согласно официальному донесению, «молодые люди с идеей соединения славян соединяют мысли о восстановлении языка, литературы и нравов Малороссии, доходя даже до мечтаний о возвращении времен прежней вольницы и гетьманщины». В этих мечтаниях Украина виделась центром федерации свободных славянских народов. России в грядущей федерации места не находилось…
Причин возникновения «украйнофильства» (такое название вскоре получило новое национальное движение) было множество. Свою роль сыграли тут и европейские образцы, прежде всего польские и чешские. Но чтобы почувствовать себя народом, одних только внешних образцов мало: нужно, среди прочего, ощутить и осознать вражду к себе внутри империи. Украинофобия, возникшая и распространившаяся в русском обществе как своего рода реакция на творчество Гоголя, парадоксальным образом способствовала национальной самоидентификации украинской культурной элиты. Если даже Гоголь, желающий стать меж великороссов своим, воспринимается ими как чужой, как враг, то тем более (и тем скорее) нужно строить новую национальную (т. е. культурную, языковую и политическую) идентичность, в которой украинцы чувствовали бы себя дома, «своими».
Так критики Гоголя ускорили формирование украинского национального самосознания.
Хохлосрач
Классик-малоросс
Карен Газарян
Однажды летел я в Киев порожним рейсом: в салоне самолета было от силы человек семь. Они спешно знакомились: большинству постсоветских людей и сорок минут одиночества в тягость. Стюардесса выглянула из-за ширмы с внушительной кипой газет, продефилировала взад-вперед, раздала несколько экземпляров. Пассажиры пошуршали газетами – ничего интересного. Стали беседовать.
– Кстати, – спрашивал звонкий голос откуда-то сзади. – Я вот так и не понял! А где это в Москве памятник великому украинскому писателю Гоголю?
– Где – где! На Гоголевском бульваре! – следовал ответ. – Но Гоголь – великий русский писатель!
– Русский?! Ха-ха! Ха-ха!
– Да!!! Русский! Это он только по крови украинский!
Дело было в середине 90-х. Перетягивание Гоголя было тогда политической реальностью российско-украинских отношений, когда газовый примат материи над духом еще не был столь неоспорим. Дискуссия проистекала при высоком коммунальном градусе. Потом о Гоголе забыли и вспомнили о несанкционированном отборе топлива из трубы. Сто пятьдесят миллионов русских и пятьдесят миллионов украинцев стали геополитиками. Но теперь, в час короткой весенней передышки, Россия и Украина приготовили новое культурное сражение: русский режиссер украинского происхождения Владимир Бортко снял «Тараса Бульбу», «Тараса Бульбу» же (под названием «Песнь о Тарасе») сделал Петр Пинчук, украинский режиссер украинского происхождения. Оба торопились: в Киеве хотели выпустить украинский фильм на экраны прежде русского, в Москве наоборот. Из салона самолета (шашлычной, магазина, метро, кухни) спор вышел на большой экран.
Однажды, перед самым концом СССР, в спор уже включалась творческая и научная интеллигенция. Русских писателей с нерусскими фамилиями тогда было принято спрашивать: «А вы в самом деле русский писатель? Или все же киргизский, абхазский, грузинский, еврейский?» И они отвечали – всерьез, вдумчиво, многословно. Гоголь был мертвым классиком, вместо него отвечали кандидаты филологических наук. Конечно же, говорили они, «Вечера на хуторе близ Диканьки» написаны на украинском материале, но – смотрите, уже в них чувствуется сильнейшее влияние немецкого романтизма, а после, в «Мертвых душах», уже и вовсе нет ничего украинского, а одна только энциклопедия русской жизни, куда более полная и суровая, чем в романе в стихах, применительно к которому принято цитировать эту белинскую пошлость. Про немецкий романтизм широкий советский читатель не знал ничего или почти ничего: в школе тому не учили, а единственное знакомое стихотворение Гейне «Лорелей» в творчестве Гоголя никак не отзывалось. Потому филологическим кандидатам верили на слово, тем более что «Мертвые души» читал и разумел каждый: вот Чичиков, вот Коробочка, вот Собакевич, а вот Плюшкин, ну а вот птица-тройка, николаевская Россия, которая несется во весь опор вдаль, вперед, к новой неизбежной социально-политической формации. При чем тут Украина?
А при том, что все гоголевские герои – хохлы. И Чичиков, и Коробочка, и Собакевич, и Ноздрев, и даже Плюшкин совершеннейший хохол. С виду не скажешь: нет у них ни чубов, ни усов, ни шаровар, ни красной и белой свитки, ни даже детей, которым помогают ляхи. Но и нет у них ничего, что указывало бы на их русскость. Неуступчивы, жадны, хлебосольны; не люди и даже не маски, а какие-то элементы таблицы Менделеева со своими особыми свойствами, из которых состоит русская почва, разъятая Гоголем. И в результате химической реакции проступает в них какая-то специальная малороссийская мягкость, нигде более в русской словесности не заметная, зато хорошо знакомая по «Вечерам» и по «Миргороду». И по всему тексту поэмы «Мертвые души» разлита тягостная рефлексия провинциала, почти инородца. Даже самый русский помещик Ноздрев – не что иное как зеркало, в которую смотрится эта рефлексия:
«- А вот же поймал, нарочно поймал! – отвечал Ноздрев. – Теперь я поведу тебя посмотреть, – продолжал он, обращаясь к Чичикову, – границу, где оканчивается моя земля. Ноздрев повел своих гостей полем, которое во многих местах состояло из кочек. ‹…› Прошедши порядочное расстояние, увидели, точно, границу, состоявшую из деревянного столбика и узенького рва.
– Вот граница! – сказал Ноздрев. – Все, что ни видишь по эту сторону, все это мое, и даже по ту сторону, весь этот лес, который вон синеет, и все, что за лесом, все мое«.
В этом самом месте и вправду пролегает истинная граница: герой заканчивается, путаясь с автором, и то, что принято считать бахвальством, оборачивается растерянностью, которую испытал когда-то юный Гоголь, приехав из малороссийского захолустья в центр огромной империи, растерянностью, которая легко может обернуться сумасшествием, когда чужим становится весь мир, спрессованный и сжатый: «Садись, мой ямщик, звени, мой колокольчик, взвейтеся, кони, и несите меня с этого света! Далее, далее, чтобы не видно было ничего, ничего. Вон небо клубится предо мною; звездочка сверкает вдали; лес несется темными деревьями и месяцем; сизый туман стелется под ногами; струна звенит в тумане; с одной стороны море, с другой Италия; вон и русские избы виднеют. Дом ли то мой синеет вдали? Мать ли моя сидит перед окном?»
Биографы и историки литературы исписали монбланы бумаги о том, как просторно неуютно и страшно было поначалу Гоголю в Петербурге. Но лучше всего написал об этом он сам – в «Портрете», в «Невском проспекте», в «Носе», в «Шинели». Повсюду разочарование и гибель, не верьте ни за что и никогда этому проспекту, мостам и мириадам карет. Столичная штучка Хлестаков жестоко отплатил провинциалам за то, что они поверили ему, но Хлестаков – лишь орудие, и появляется в финале пьесы этот ненасытный жестокий Петербург еще раз, в обличье прибывшего по именному повелению чиновника, и требует всех сей же час к себе; пьесу принято считать сатирой и не замечать в ней боли и ужаса, меж тем в «Мертвых душах» коллизия повторяется: автор явно сочувствует Ноздреву, простодушному мечтательному парубку, которого в конце главы нежданно-негаданно, по всем законам классической драматургии хватает капитан-исправник, и слова его звучат почти как из «Ревизора»: «Я приехал вам объявить сообщенное мне извещение, что вы находитесь под судом…»
Да что там Ноздрев, автор явно сочувствует самому Чичикову, господину средней руки, что вознамерился играть с жизнью ее же краплеными картами – накупить мертвых душ, заслужить общественное признание, сделать карьеру чиновника, добиться места в столице, – но даже Чичиков проигрывает. Всякий писатель всегда пишет о себе, и в Чичикове мы обнаружим гораздо больше Гоголя, чем ожидали, а в гоголевской России – значительно больше Малороссии, чем кажется.
Обо всем этом никогда не снимет фильм ни режиссер Бортко, ни режиссер Пинчук. Ни в одном самолете, следующем по маршруту Москва – Киев, не возникнет дискуссии на эту тему. Один хохлосрач на пустом месте. Там, где у Гоголя была одинокая рефлексия, у соседей по квартире возникает гвалт и мордобитие.