вас, как иногда бывает очень полезно напомнить убийце об убитом. Вы, ваши отцы и деды травили Пушкина. Среди вас он захлебывался от скуки, от отвращения, вы его убили рукой Дантеса. Наши писатели — дети великого народа, — кажется, так здесь говорилось. Значит, вы — промотавшиеся отцы, которых проклял Лермонтов. Если вы отцы, то вы заслуживаете плетей и каторги за истязание малолетних.
Что вы позволили сделать со своими детьми? Пушкин убит, Лермонтов убит. Новиков пришел из Сибири пьяным мужиком. Рылеева вешали, он сорвался, и его повесили снова. Гоголь сжег себя и сошел с ума. Труп Полежаева изгрызли крысы. Гаршин бросился в пролет вонючей петербургской лестницы. Герцен скитался по чужим краям. Достоевский бился в падучей, потому что вы дали ему попробовать каторги.
Вы предали их своими назойливыми буднями, пьяными праздниками, холуйством и нытьем.
Какое вам дело до Пушкина! Когда в немногих строках раскрывается одна из самых трагических и страшных историй в жизни человечества — его строгая и прекрасная смерть, — вас тянет выпить стакан чаю с лимоном. А сколько прекрасных писателей, поэтов, искателей и художников задушены в темных углах нашей критикой, ибо критика всегда ваша, она при вас состоит кормилицей и нянькой, она бережет вас от дурной пищи и пичкает овсянкой из затасканных мыслей. Как йоркшир, она съедает молодые и сочные корни.
Ненависть к вам — к этой тошнотворной человеческой пыли — завещали и Пушкин, и Гейне, и Лермонтов. Вы признали их, но с какой радостью они ударили бы вас по лицу, как кулаком, этим признанием.
В зале сильно шумели.
— Вы продаете свою свободу, своих жен и детей за гроши. Вы преете в душных и смрадных домах, мучаете детей в замызганных школах, трясетесь над своим добром, над своими тюфяками, над своим спокойствием. Вы умираете от водянок и параличей, вас хоронят, устраивают поминки, вашу жизнь заедают салом, и безутешные вдовы наваливают на ваши трупы каменные глыбы с жалостными эпитафиями.
Вы ненавидите любящих, вы ненавидите радостных людей, вы ворчите на них в трамваях и ждете повода, чтобы затеять собачью свалку.
— Неправда! — крикнул кто-то.
От тихого бешенства у меня заледенело сердце.
— Человеческие подонки! — сказал я медленно и подошел к краю эстрады.
В зале стояла мертвая тишина.
Я кончил и спустился в зал. Тотчас же на меня обрушился свист, шипенье, крики, топот ног. Надрываясь, бился колокольчик, и кто-то истерично кричал:
— Безобразие! Нахальство!
Председатель метался за столом, зеленое сукно сползло, и под ним открылись во всем убожестве ободранные ломберные столы.
— Выпейте воды, — сказала в коридоре Хатидже и подала мне стакан. Она была бледна. Дрожащей рукой она поправила прядь волос у меня на лбу.
— Пойдем отсюда. Скорей! — попросила она и сжала мои руки.
Винклер и Сташевский были слегка встревожены. А крики и звон колокольчика все нарастали.
Отъезд
Пароход отвалил поздней ночью. Он долго прокашливался и гудел, дрожа всем корпусом. Бегали по сходням и кричали грузчики. Дрожали фонари на пристани, и в их неверном свете то появлялось, то исчезало хмурое лицо Гарибальди и его красный мокрый шарф.
— Вы бы ушли, — крикнул ему с палубы Винклер. — Простудитесь.
Старик жалко улыбнулся и махнул рукой.
Разбитым эхом смолкал в переулках гудок парохода.
Мы уезжали. Хатидже провожала нас до Старониколаевской косы. С утра в день отъезда перепадал дождь, дул норд, капли стучали по окнам, по заржавленным вывескам. В глазах у встречных стоял холодный блеск.
— Прекрасная серая даль, — сказал мне утром Винклер, стоя у окна. — Смотри, какой переход от свинцового зимнего горизонта к нагромождениям домов и желтому морю. Пойдем пошатаемся напоследок.
Мм вышли. Винклер рассказывал про свои работы. Среди них есть этюд «Серебряное». Осеннее солнце светит будто сквозь чад свечей, и в этом солнце дымится город. Другой этюд «Ночь» — черная вода, небо, черные контуры парохода и только один красный огонь. Винклера больше всего занимает отражение огня в воде. Есть еще голова старика на фоне скучного пыльного неба.
— Этот старик, должно быть, Гарибальди? — спросила Хатидже неуверенно.
— Вы нервничаете, Хатидже, — сказал Винклер.
— Мне грустно, — призналась Хатидже. — Поэтому я и хочу проводить вас до Старониколаевской косы.
За заставой нас охватили жгучие ветры, открылись синие дождливые дали. Над безграничными протяжениями полей низко неслись тучи.
Ночью сквозь шорох дождя пароход прокричал четыре раза. Тяжело плеснули по воде канаты, и задрожала палуба. Мигнули огни на пристани, взмахнул старой шляпой Гарибальди, и тотчас же поднялся над городом и берегами красный огонь маяка. Потом маяк затянулся ночной мутью, ушел за край земли, и только крупная соленая зыбь неумолчно била в железные борта парохода.
Тренькал звонок в машине. Хатидже подняла воротник и прислонилась к моему плечу. Винклер сидел и молчал. Сташевский ушел в каюту.
Наше молчание было наполнено множеством мыслей. Когда Винклер закуривал, огонь спички вырывал из темноты багровый круг палубы, канаты, мокрые поручни и слезы на глазах Хатидже. Пар хрипло рвался из пароходной трубы.
Утром из заспанных и бесконечных вод встало воспаленное солнце, и мрачно загорелись под ним стекла капитанской рубки. От палубы шел пар, и море искрилось и синело до горизонта. Мы подходили к Старониколаевской косе.
Вдали был желтый песчаный берег, белые рыбачьи хатки, и за ними, по ту сторону косы, снова расстилалось налитое тяжелой синевой море.
Хатидже сошла. Ветер растрепал ее волосы, обдувал платье, солнце слепило глаза.
Пароход отвалил. Дым сносило в сторону. Он ложился на воду темной дорогой. Пищали и кувыркались чайки.
Хатидже остановилась в самом конце пристани. За ней стояли дряхлый пристанский сторож и две женщины с корзинами рыбы. Желтела ослепительная полоска косы.
Из своего города я тотчас же написал Хатидже:
«Сквозь облака падал белый свет, и море было в теплом тумане. Навстречу нам шла шхуна, — должно быть, в Тамань.
Мы пили чай в каюте, в тепле. Плескала вода за стеклами, тянулась пустыня моря. За кормой осталась коса. Я часто смотрел туда и думал о вас.
Прошли мимо плавучего маяка. Старый пароход, выкрашенный в белый цвет, с широкими красными полосами, стонал на ржавых цепях. Человек в рваной синей фуфайке облокотился на борт и долго смотрел нам вслед.
Жадность, ненасытная жажда тянет меня к жизни. Я могу без конца говорить вам о каждой минуте, о каждом из прожитых дней. Я нахожу во всем, что вижу, чудесный «вкус и запах», постоянную прелесть.
Только что мы два часа говорили о керченской сельди, о бычках, о том, как сула