не знаем. Нам Достоевский оставил лишь описание
мучительных и
ужасных встреч своих героев с «двойниками». Бур-сов – не первый, кто утверждает: «Раздвоение сознания для Достоевского мучительно и сладостно»[39]. При этом ссылаются обычно на письмо Достоевского к Е.Ф. Юнге от 11 апреля 1880 года. В этом письме раздвоение сознания характеризуется как черта людей, способных к нравственному, духовному росту. Речь идет о свободной совести человека, возвышающейся над стихией темных страстей, о нравственных мучениях, которые одновременно «сладостны», ибо сигнализируют человеку о том, что он не погрузился в духовную спячку. «Это, – пишет Достоевский, – сильное сознание, потребность самооотчета и присутствия в природе Вашей потребности нравственного долга к самому себе и к человечеству. Вот что значит эта двойственность»[40]. Человек, который судит самого себя – раздвоенный человек. Об этом до Достоевского писал еще Кант в своих специфических терминах, а до Канта – многие религиозные мыслители. Достоевский не считал такое состояние души идеальным и (в отличие от Канта) окончательным. Судящий себя нередко не способен себе помочь; он не достигает цельности. Подчас суд над собой не спасает его от гибели и не оставляет у него надежды на внутреннюю перемену: Ставрогин приговорил себя к самоубийству и с ледяной педантичностью привел приговор в исполнение. Но раздвоение на человека-совесть и человека – игралища темных сил – все-таки благо по сравнению с безмятежной и бессознательной самоуспокоенностью. Это – любимая мысль Достоевского, начиная с «Записок из подолья». Однако амбивалентные переливы противоположных внутренних состояний он никогда не эстетизировал, считая такую амбивалентность разрушительной и «инфернальной». Из «цветов зла» он не составлял соблазнительных букетов.
И вот теперь, после всего сказанного о двойничестве как сущностной черте мира Достоевского, пришла пора заявить о принципиальной цельности его личности и личности его героя, «человека Достоевского». Какой бы разлад ни происходил в его душе: разлад «между умом и сердцем», между тем, что удовлетворяет нравственному сознанию, и тем, что влечет сердце прочь, между «двумя безднами», – человек Достоевского целиком отдается одной из них. Так, «пятами кверху», летит Митя Карамазов, так живет и сам его создатель: «Весь с головой, все разом на карту, что будет, – то будет!»[41]. Хорошо это или плохо – но места для упрека в жизненной раздвоенности тут не остается. Человек здесь не знает, что такое теплохладность, он губит или спасает свою душу, но он всегда совершает выбор, хотя бы и подсознательно. И тут нельзя согласиться с Бурсовым в том, что «идея Достоевского во всех случаях двойственна, а потому выбор поступка у него никогда не окончателен»[42], – ибо выбор одного из двух решающих путей есть то, без чего в представлении Достоевского не существует человеческой личности, без чего не существовал бы он сам. При всей душевной раздвоенности в созерцании «двух бездн», для человека Достоевского невозможна реальная, жизненная двойственность, течение личного бытия сразу по двум руслам. Эта невозможность – грань, отделяющая трагизм от цинизма.
Та нечувствительность к развалу человеческой личности, с которой приходится встречаться в мире современного романа, рельефно оттеняет иноприродное устройство человеческого космоса у Достоевского. Героиня романа «Прелестные картинки» известной французской писательницы Симоны де Бовуар мысленно решает всечеловеческие вопросы – она думает, например, о том, как придать смысл существованию бедной работницы, занятой приготовлением бутербродов, но она же как-то невосприимчива к трещине собственного существования – ситуации любовного треугольника. И тем не менее автор «Картинок» не сомневается в ее исключительных человеческих качествах, единственных во всем романе. Достоевский мог описывать такого рода феномены в своих «репортажных» размышлениях о духе времени в «Дневнике писателя» (так, он считал, что «можно сказать любопытное словцо» по поводу одного молодого человека, который «донес» и «не понял», что «сделал низость»[43]). Но поставить такое лицо в центр своего человеческого интереса и творческого воображения (тем самым канонизируя его в статусе личности) было бы для него немыслимо. Субъект двойной жизненной бухгалтерии мог, конечно, сыграть роль привходящего, нужного для сюжета и контраста, персонажа, вроде «де Грие» из «Игрока», но по поводу его как кандидата в герои своего романа Достоевский сказал бы, вероятно, то же, что булгаковский Мастер про Алоизия Могарыча: скучно! А впрочем, Достоевский сам ясно ответил на этот вопрос: жалкие уродства не стоят литературы.
В мире Достоевского человек всегда знает «что есть что», то есть, какова аксиологическая и реальная весомость его действия, и не отказывается от принятия вины и ответственности. В самоубийстве Ставрогина, самоказни Раскольникова и Мити Карамазова, в надрывах Настасьи Филипповны и самоистязающих истериках «пьяненького» Мармеладова светит все тот же ясный свет мирового порядка.
Есть, пожалуй, у Достоевского два героя, нарушающие эту картину, оба они – при всей их между собой разности – принадлежат к совершенно особому духовно-психологическому разряду. Первый – Алеша Валковский из романа «Униженные и оскорбленные», в котором Достоевский рассчитывался с наивным гуманизмом и розовым мечтательством своей молодости, с умонастроением, названным им шиллеровщиной. (Притом можно согласиться с Бурсовым, что в самом Шиллере для Достоевского оказалось «все не совсем так», как он представлял в годы своей юности.) Любопытно, что не только среди униженных и оскорбленных, но и среди оскорбителей есть существа, не чуждые всему «прекрасному и высокому» (ироническая формула писателя). Эта как бы надмирная настроенность «милого», «пасторального» мальчика Алеши приводит его к чудовищному жизненному раздвоению и влечет за собой трагические события для окружающих. Герой же остается при полной, так сказать, невинности. Двойственность такого рода интересовала Достоевского как особый статус шиллеровской натуры на путях вырождения «надзвездного» романтизма в безответственный практический цинизм. Эту свою идею Достоевский впоследствии развил и в «Записках из подполья», и в «Бесах» (где генеалогическая связь между идеализмом человека сороковых годов, Степана Трофимовича, и нигилизмом его сына Петруши дана без обиняков). Мир, отчужденный от мыслимого идеала, превращается под взглядом разочарованного романтика в недостойный внимания и душевного участия континуум отбросов; таким путем отстраненно-идеалистическое сознание может освободить себя от серьезного отношения к мимотекущей реальности. И личное существование отставного шиллеровца грозит распасться на высокий образ мыслей и «кой-какую» жизнь.
Однако, несмотря на кровавую внутреннюю борьбу, Достоевскому не удалось изжить «шиллеровских» настроений и в зрелый период своей творческой жизни. Об этом свидетельствует его «манифест» человека – роман «Идиот». Не Ставрогин, как полагает Бурсов, а именно князь Мышкин выступает идеальным самообразом Достоевского (отсюда секрет его обаяния, по сравнению с несколько умозрительным Алешей Карамазовым), и все, что только можно было «решить» в «мирском» человеке, было решено Достоевским