Их трудные отношения начались ещё с первого знакомства.
Был ненастный январский день, лил дождь. Гангарт заступила на ночь дежурным врачом по клинике. Часов около девяти вечера к ней вошла толстая здоровая санитарка первого этажа и пожаловалась:
— Доктор, там больной один безобразит. Я сама не отобьюсь. Что ж это, если меры не приймать, так нам на голову сядут.
Вера Корнильевна вышла и увидела, что прямо на полу около запертой каморки старшей сестры, близ большой лестницы, вытянулся долговязый мужчина в сапогах, изрыжевшей солдатской шинели, а в ушанке — гражданской, тесной ему, однако тоже натянутой на голову. Под голову он подмостил вещмешок и по всему видно, что приготовился спать. Гангарт подошла к нему близко — тонконогая, на высоких каблучках (она никогда не одевалась небрежно), посмотрела строго, желая пристыдить взглядом и заставить подняться, но он, хотя видел её, смотрел вполне равнодушно, не шевельнулся и даже, кажется, прикрыл глаза.
— Кто вы такой? — спросила она.
— Че-ло-век, — негромко, с безразличием ответил он.
— Вы имеете к нам направление?
— Да.
— Когда вы его получили?
— Сегодня.
По отпечаткам на полу под его боками видно было, что шинель его вся мокра, как, впрочем, и сапоги, и вещмешок.
— Но здесь нельзя. Мы… не разрешаем тут. Это и просто неудобно…
— У-добно, — вяло отозвался он. — Я — у себя на родине, кого мне стесняться?
Вера Корнильевна смешалась. Она почувствовала, что не может прикрикнуть на него, велеть ему встать, да он и не послушается.
Она оглянулась в сторону вестибюля, где днём всегда было полно посетителей и ожидающих, где на трёх садовых скамьях родственники виделись с больными, а по ночам, когда клиника запиралась, тут оставляли и тяжёлых приезжих, которым некуда было податься. Сейчас в вестибюле стояло только две скамьи, на одной из них уже лежала старуха, на второй молодая узбечка в цветастом платке положила ребёнка и сидела рядом.
В вестибюле-то можно было разрешить лечь на полу, но пол там нечистый, захоженный.
А сюда входили только в больничной одежде или в белых халатах.
Вера Корнильевна опять посмотрела на этого дикого больного с уже отходящим безразличием остро-исхудалого лица.
— И у вас никого нет в городе?
— Нет.
— А вы не пробовали — в гостиницы?
— Пробовал, — уже устал отвечать он.
— Здесь — пять гостиниц.
— И слушать не хотят, — он закрыл глаза, кончая аудиенцию.
— Если бы раньше! — соображала Гангарт. — Некоторые наши нянечки пускают к себе больных ночевать. Они недорого берут.
Он лежал с закрытыми глазами.
— Говорит: хоть неделю буду так лежать! — напала дежурная санитарка. — На дороге! Пока, мол, койку мне не предоставят! Ишь ты, озорник! Вставай, не балуй! Стерильно тут! — подступала санитарка.
— А почему только две скамейки? — удивлялась Гангарт. — Вроде ведь третья была.
— Ту, третью, вон перенесли, — показала санитарка через застеклённую дверь.
Верно, верно, за эту дверь, в коридор к аппаратным, перенесли одну скамейку для тех ожидающих больных, которые днём приходили принимать сеансы амбулаторно.
Вера Корнильевна велела санитарке отпереть тот коридор, а больному сказала:
— Я переложу вас удобнее, поднимитесь.
Он посмотрел на неё — не сразу доверчиво. Потом с мученьями и подёргиваньями боли стал подниматься. Видно, каждое движение и поворот туловища давались ему трудно. Поднимаясь, он не прихватил в руки вещмешка, а теперь ему было больно за ним наклониться.
Вера Корнильевна легко наклонилась, белыми пальцами взяла его промокший нечистый вещмешок и подала ему.
— Спасибо, — криво улыбнулся он. — До чего я дожил…
Влажное продолговатое пятно осталось на полу там, где он лежал.
— Вы были под дождём? — вглядывалась она в него со всё большим участием. — Там, в коридоре, тепло, снимите шинель. А вас не знобит? Температуры нет? — Лоб его весь был прикрыт этой нахлобученной чёрной дрянной шапчёнкой со свисающими меховыми ушами, и она приложила пальцы не ко лбу, а к щеке.
И прикосновением можно было понять, что температура есть.
— Вы что-нибудь принимаете?
Он смотрел на неё уже как-то иначе, без этого крайнего отчуждения.
— Анальгин.
— Есть у вас?
— У-гм.
— А снотворное принести?
— Если можно.
— Да! — спохватилась она. — Направление-то ваше покажите!
Он не то усмехнулся, не то губы его двигались просто велениями боли.
— А без бумажки — под дождь?
Расстегнул верхние крючки шинели и из кармана открывшейся гимнастёрки вытащил ей направление, действительно выписанное в этот день утром в амбулатории. Она прочла и увидела, что это — её больной, лучевой. С направлением в руке она повернула за снотворным:
— Я сейчас принесу. Идите ложитесь.
— Подождите, подождите! — оживился он. — Бумажечку верните! Знаем мы эти приёмчики!
— Но чего вы можете бояться? — она обернулась обиженная. — Неужели вы мне не верите?
Он посмотрел в колебании. Буркнул:
— А почему я должен вам верить? Мы с вами из одной миски щей не хлебали…
И пошёл ложиться.
Она рассердилась и сама уже к нему не вернулась, а через санитарку послала снотворное и направление, на котором сверху написала „cito“, подчеркнула и поставила восклицательный знак.
Лишь ночью она прошла мимо него. Он спал. Скамья была удобна для этого, не свалишься: изгибистая спинка переходила в изгибистое же сидение полужёлобом. Мокрую шинель он снял, но все равно ею же и накрылся: одну полу тянул на ноги, другую на плечи. Ступни сапог свешивались с краю скамьи. На подмётках сапог места живого не было — косячками чёрной и красной кожи латали их. На носках были металлические набойки, на каблуках подковки.
Утром Вера Корнильевна ещё сказала старшей сестре, и та положила его на верхней лестничной площадке.
Правда, с того первого дня Костоглотов ей больше не дерзил. Он вежливо разговаривал с ней обычным городским языком, первый здоровался и даже доброжелательно улыбался. Но всегда было ощущение, что он может выкинуть что-нибудь странное.
И действительно, позавчера, когда она вызвала его определить группу крови, и приготовила пустой шприц взять у него из вены, он спустил откаченный уже рукав и твёрдо сказал:
— Вера Корнильевна, я очень сожалею, но найдите способ обойтись без этой пробы.
— Да почему ж, Костоглотов?
— Из меня уже попили кровушки, не хочу. Пусть даёт, в ком крови много.
— Но как вам не стыдно? Мужчина! — взглянула она с той природной женской насмешкой, которой мужчине перенести невозможно.
— А потом что?
— Будет случай — перельём вам крови.
— Мне? Переливать? Избавьте! Зачем мне чужая кровь? Чужой не хочу, своей ни капли не дам. Группу крови запишите, я по фронту знаю.
Как она его ни уговаривала — он не уступал, находя новые неожиданные соображения. Он уверен был, что это всё лишнее.
Наконец, она просто обиделась:
— Вы ставите меня в какое-то глупое смешное положение. Я последний раз — прошу вас.
Конечно, это была ошибка и унижение с её стороны — о чём, собственно, просить?
Но он сразу оголил руку и протянул:
— Лично для вас — возьмите хоть три кубика, пожалуйста.
Из-за того, что она терялась с ним, однажды произошла нескладность. Костоглотов сказал:
— А вы непохожи на немку. У вас, наверно, фамилия по мужу?
— Да, — вырвалось у неё.
Почему она так ответила? В то мгновение показалось обидным сказать иначе.
Он больше ничего не спросил.
А Гангарт — её фамилия по отцу, по деду. Они обрусевшие немцы.
А как надо было сказать? — я не замужем? я замужем никогда не была?
Невозможно.
6
История анализа
Прежде всего Людмила Афанасьевна повела Костоглотова в аппаратную, откуда только что вышла больная после сеанса. С восьми утра почти непрерывно работала здесь большая ставосьмидесятитысячевольтная рентгеновская трубка, свисающая со штатива на подвесах, а форточка была закрыта, и весь воздух был наполнен чуть сладковатым, чуть противным рентгеновским теплом.
Этот разогрев, как ощущали его лёгкие (а был он не просто разогрев), становился противен больным после полудюжины, после десятка сеансов, Людмила же Афанасьевна привыкла к нему. За двадцать лет работы здесь, когда трубки и совсем никакой защиты не имели (она попадала и под провод высокого напряжения, едва убита не была), Донцова каждый день дышала воздухом рентгеновских кабинетов, и больше часов, чем допустимо, сидела на диагностике. И несмотря на все экраны и перчатки, она получила на себя, наверно, больше „эр“, чем самые терпеливые и тяжёлые больные, только никто этих „эр“ не подсчитывал, не складывал.